Выбрать главу

Сидя на заседаниях, я иногда, закрыв глаза или глядя в окно, думал:

«Может быть, происходящее в этой комнате не настоящее? Не делаем ли мы все только вид, что считаем себя главным штабом революции? Не обманываем ли мы друг друга, не тешим ли иллюзиями, праздной игрой?» Я открывал глаза или переводил взгляд на собравшихся. Сгущённым, напористым тоном Ленин произносил речь, заложив большие пальцы рук за жилет у подмышек и наклонившись над столом так, как будто он мешал ему что-то достать. Он неизменно твердил, повторял, напоминал одно: надо составить свой большевистский центральный комитет, надо положить конец разброду, кустарничеству, сомнительным и бесплодным соглашениям с колеблющимися. Я следил за течением его мыслей, слова его убеждали, но ещё более убедительным казалось что-то подспудное в нём. Оно выражалось во всей его крепкой фигуре, в нависшей, тяжёлой лобной части головы, в привычке стремительно наклонять вперёд весь корпус и столь же быстро откидывать его назад, в нутряном, картавящем голосе, в косом и узком татарском разрезе глаз, в которых играла, блестела мысль, но не холодная, а почти страстная и хотящая. И я уже не сомневался, что конференция, объявившая себя наперекор всему съездом, — есть дело большое, огромное, историческое.

Со стула поднимался Зиновьев. Тормоша чёрной смолью облитую кудрявую голову, он начинал говорить, как бы даже со скукой. Голос его сначала звучал глухо, по-будничному. Он пробовал и искал, откуда удобней подойти к теме, лишь потом он делался словоохотливым. Слушая его, я всегда удивлялся одной несообразности в нём: широкий, плечистый, он говорил высоким фальцетом, почти женским голосом. В этом было что-то излишне приподнятое, подстёгнутое.

Когда очередь доходила до Каменева, он, всегда склонный к приятельской шутке, к перешептываниям, вдруг делался озабоченным и деловитым. Он поправлял пенсне, перебирал бумаги на столе, словно что-то искал и не сразу находил, поглаживал клином подстриженную бороду. Ленин убеждал, организуя круг «своих», Зиновьев говорил с трибуны, Каменев находился в парламенте. Окончания его выступлений часто были непреклонны; незадолго до конференции он написал книгу, направленную против меньшевиков, она вызвала среди них негодование и бешенство, но глядя на его покладистую фигуру, я всегда вспоминал также, как в свободные часы он весело балагурил, читал стихи Максимилиана Волошина, отрывки из «Пепла» Андрея Белого, отнюдь не отказывался от вечеринок — и я думал: озабоченным и деловитым перед выступлениями он делался от того, что ему всегда предварительно надо переламывать в себе «человеческое, слишком человеческое».

За большим столом сидели делегаты. Леонид спокойно курил, глубоко вдавившись в кресло, почти неподвижный, будто ему было лень пошевелиться. Серго загадочно и таинственно шептался в углу с плотным Залуцким, сиявшим румянцем во все щёки. Догадов улыбался, показывая до дёсен целый ряд крупных и неправильно посаженных зубов. Он был мал ростом, бледен, напоминал подростка. Ян спешил что-то записать для возражения, мусолил карандаш, громко чихал и откашливался, мешая говорить. Шварцман, облокотившись правой рукой на стол, потирал пальцами лоб, изредка вскидывая глаза на Зиновьева. Филипп с достоинством исполнял обязанности очередного председателя, находя, однако, время плутовски перемигнуться с кем-нибудь из соседей. Вид у всех был обычный, житейский. Некоторые выглядели утомлёнными, и всё же в комнате преобладало нечто горячее и нервное. Оно выражалось в речах, в репликах, в предложениях, в лёгкой возбудимости делегатов, — оно бессознательно вносилось нами оттуда, из России, всей нашей сложной скрытой жизнью, оно как бы стояло у всех за плечами. И снова и опять я чувствовал, что происходящее на конференции есть настоящее, ненадуманное, что завтра каждое слово, решение будет претворяться в большое и страшное дело, за которое все мы обречены на мучения, на голод, на изнурительные и унизительные годы тюрьмы и ссылки.

Сквозь толстые оконные стёкла зимнее солнце кидало на стены золотые плиты, они были словно вести из другого мира. Табачный дым напрасно силился их затуманить. Жёлтые пятна струились, переливались, передвигались, горели, дрожали паутинкой и полупризрачной сеткой, напоминали о несуразных здесь, в этом помещении, о давно уже утраченных, уже забытых пустяках, о мелочах из далёкого детства, не имеющих цены для других, но таких, от которых вдруг повеет непосредственным счастьем, первоначальным избытком сил, нерастраченной свежестью, — они вызывали в памяти какой-нибудь далёкий утренний перезвон колоколов, весеннюю первую капель, подарок в день рождения — пенал, пахнувший свежим лаком, игру в прятки у скирдов, любовь к тринадцатилетней Оленьке. И нужно было сделать усилие, встряхнуть головой, стереть с лица глупое, наивное и мечтательное выражение, сдвинуть брови и закурить, перевести глаза на стол, где президиум, схватить ускользнувшую часть речи, чтобы отогнать это несвоевременное наваждение, чтобы не сделать что-нибудь совсем глупое и смешное.