— Почему?
— В церкви человек от дурных мыслей очищается, от суеты уходит, к общению с Богом душу свою приготавливает. Видел, как там красиво? Какие иконы, оклады, какие одежды у священников! Вся эта красота — Богу! И ОН видит: все самое дорогое, самое ценное, самое красивое человек отдает ЕМУ! Ну а потом, не будь церкви, не будет и церковников. А ведь они все время Богу молятся. Не за себя только, а за всех нас, грешных, заступничества у Бога просят. Ты вот тут помолился, да и пошел опять грешить, а они — нет, они за тебя молятся...
— Да ну... Что ли я молюсь мало? Не знаю... — Митя очень по-взрослому в сомнении чешет щеку, — если только молиться — с голоду помрешь...
— Помрешь! — опять хохочет монах. — Ах ты, мыслитель! Ты поменьше об этом думай, а главное — с церковниками не лезь обсуждать. Захочешь порассуждать, рассуждай со мной. А то нарвешься на крупные неприятности. Понял?!
— Понял... — но в глазах мальчика монах видит искорки непокорства.
* * *
Монах читает монотонно, неразборчиво, тихо и все тише и тише, голова его, большая, круглая, с обширной лысиной на макушке, клонится к книге, явно собираясь на нее опереться.
Митя с интересом следит, пытаясь угадать, как получится.
Могло так: лысина крутнется над пышными страницами, щека уляжется на витиеватые строчки, голос умолкнет, и раздастся могучее ровное дыхание. Тогда можно тихо убраться на час-полтора и заниматься своими делами, но недалеко, чтобы монах, проснувшись, мог сразу найти и позвать, и потихоньку, чтобы никто не заметил, не заинтересовался и не разболтал. После такого перерыва они будут усердно изучать Псалтырь и разойдутся недовольные друг другом: монах за то, что дал заснуть, не разбудил, подвел, а мальчик за то, что занимались только скучной Псалтырью.
Но могло и по-другому: монах, стукнувшись крепко головой о книгу или деревянную подставку, осматривался страдальчески, зевал, рискуя вывихнуть челюсть, и вставал. Потом, встряхнувшись по-собачьи, шел в сени и приносил заветные: книгу и сшитые в стопу листы харатьи, молча совал их мальчику, запирал дверь на засов, чтобы кто — Боже упаси — не вперся случайно, и валился на лавку. Вот тогда и начиналось для Мига то, интереснее, чего нельзя было придумать...
Монах прижился в Бобровке легко, как тут и был. Его полюбили. Все и сразу. Даже священник православной церкви отец Михаил.
Здоровенный, мордастый, веселый, говорливый — речи монаха были занозисты, остры, умны, но как-то ни для кого не обидны. Речами своими он постоянно проповедовал величие Господа нашего, но как-то легко, нескучно. Постоянно совал свой бесформенный нос во все дела, но как-то неназойливо, а будто бы даже и с пользой.
И отец Михаил, не могший ни понять, ни разузнать — кто он, каким образом служит святой вере и вообще Господу ли служит или дьяволу, — принял монаха снисходительно и никаких утеснений не чинил, хотя строгий был старик и легкомыслия никакого, особенно в речах о Боге, не терпел.
Чем он покорил деда, Митя догадался из разговоров того с отцом. Выходило, что монах его чуть ли не от смерти спас в походе. И то сказать: видом монах напоминал скорее удалого разбойника, а кинжалом и рогатиной ворочал как леший. Ко всему прочему: это был человек Кориата. Кориат разбирался в людях и терпеть не мог возле себя постных морд.
Монах был для него прямо знаменем: неунывающий и неугомонный, способный выпить неимоверное количество браги и держаться на ногах (и еще проповедовать!), когда все уже либо валяются под столом, либо не могут по крайне мере из-за этого стола подняться; знающий огромное количество интереснейших историй, не анекдотов, а настоящих, правдивых; знающий, кроме польского и немецкого языков, еще и латынь (откуда?!). И это знамя Кориат отдал сыну, не без сожаления, но с удовольствием, с одним желанием: сделать его таким, чтобы — ух! — чтобы достоин был имени Гедиминовича, чтобы заткнул за пояс, если сам потянет, всех!
Монах не вот вроде чтобы радоваться, но как будто и не без удовольствия остался в Бобровке на роли княжьего наставника, нисколько таким положением не тяготясь, а потребляя плоды земные, воеводой и князем щедро даруемые, яко птица божия, без особых забот о завтрашнем дне.
Отвели ему в тереме маленькую светелку окошком на запад, с иконкой в переднем углу, лавками, столом и большущим сундуком. Там он ночевал, умерщвляя плоть свою бренную на подаренной князем медвежьей шкуре. Но поскольку светелка была на втором этаже, и вела к ней крутая и узкая лестница, а ужинал отец Ипат с дружиной воеводы часто подолгу и обстоятельно, то чтобы одолеть проклятую лестницу после обильного ужина, и не остаться у ее подножия, подобно скотине несмышленой и бессильной, или, наипаче, не свалиться с оной и не повредить убогих членов своих, просил он по вечерам кого-нибудь помочь ему в этом всегда тяжелом восхождении.