Когда Ермаков, который был в те дни любимцем театральной публики, нечто вроде драматического beau ténor,[1] принялся шоколадно-кремовым голосом декламировать речь князя из «Грузинских ночей», стало ясно, что даже самых преданных его поклонников куда больше, нежели красота исполнения, волнует, как будет реагировать на это старец. При строках:
— самообладание впервые изменило ему, и он, медленно расправив большой носовой платок, смачно высморкался, произведя звук, на который глаза Ермакова, как алмазы сверкавшие из-под обильно затененных век, скосились, точно у пугливого коня.
Платок был возвращен обратно в глубины сюртука, и только тогда, через несколько секунд после этого, зрители, сидевшие в первом ряду, увидали, что из-под очков у старца струятся слезы. Он даже не пытался их вытереть, хотя раза два его рука с пальцами, растопыренными как клешни, тянулась к очкам, но тут же падала, словно он боялся (это и была кульминация всего отточенного действа), как бы публика не заметила, что он плачет. Раздавшиеся по окончании чтения оглушительные рукоплескания были, разумеется, данью не столько искусству Ермакова, сколько разыгранному старцем представлению. И как только они затихли, он поднялся с места и шагнул прямо к краю эстрады.
Комитет не предпринял со своей стороны никаких попыток его остановить, и тому было две причины. Во-первых, председатель, доведенный до отчаяния выходками старца, в этот момент удалился, чтобы сделать некое распоряжение, а во-вторых, кое-кого из устроителей начинали уже одолевать самые разнообразные сомнения. В ту минуту, когда старец дошел до кафедры и уперся в нее локтями, в зале воцарилась полная тишина.
— И это и есть слава? — произнес он таким сиплым голосом, что из задних рядов раздались крики — громче, громче!
— Я сказал: неужели это и есть слава? — повторил он, строго глядя на публику поверх очков. — Десяток двусмысленных виршей, пустые словесные побрякушки, и вот уже имя живет в потомстве, будто человек что-то сделал полезное для общества! Нет, господа, не надо себя обманывать. Наше царство и трон Государя, отца нашего, как стояли, так и стоят в неуязвимой мощи своей, аки громы завороженные, а заблудший юноша, который полвека назад пописывал бунтарские стишки, теперь послушный закону гражданин, уважаемый своими честными соотечественниками. Но он, позвольте добавить, стар и нуждается в вашей помощи. Я пал жертвой стихий: земля, которую я пахал в поте лица своего, овечки, мною вскормленные, нивы, наливавшиеся золотом…
В этот самый миг два огромных полицейских быстро и бесшумно устранили старца. Все, что успела заметить публика, — это манишка, отлетевшая в одну сторону, борода — в другую, манжета, болтающаяся на рукаве — но все та же важность, все тот же гордый блеск в очах.
Сообщая о вечере, ведущие газеты лишь вскользь упомянули о «прискорбном происшествии», зато пользующийся самой дурной славой «Санкт-Петербургский Вестник», грязный и реакционный листок, издаваемый братьями Херстовыми на потребу низшим слоям средних классов и деклассированной части трудящегося люда, пребывающей в состоянии блаженной полуграмотности, — разразился вереницей статей, в которых утверждалось, что «прискорбное происшествие» было на самом деле ничем иным, как явлением подлинного Перова.
Тем временем старца подобрал богатый и вульгарный в своей эксцентричности купец Громов, чей дом всегда был переполнен монахами-странниками, знахарями-целителями и всевозможными «погромистиками». «Вестник» продолжал печатать взятые у самозванца интервью, в которых тот говорил невообразимые вещи про «лакеев революции», которые его надули, не только лишив его подлинного лица, но и завладев его деньгами (их он намеревался отсудить у издателей полного собрания сочинений Перова). В довершение всего один спившийся интеллигент из громовских приживал указал общественности на сходство старца с портретом, действительно, увы, разительное. Появилась также весьма подробная и совершенно неправдоподобная версия, согласно которой он разыграл самоубийство, чтобы вести христианскую жизнь на Святой Руси. Кем только он не был: птицеловом, коробейником, бурлаком на Волге, а под конец купил в дальних краях надел земли. Я сам видел убогую книжонку «Смерть и воскресение Константина Перова», — ее одно время вместе с «Приключениями маркиза де Сада» и «Воспоминаниями амазонки» продавали на улицах гугнивые нищие.