Здесь умирающему не надо быть музыкантом,
а тени — сверяться с ритмом, чтобы сойти в Аид.
Завязь уже несла в себе меру бриза,
тень убегала, число было вестью света.
Утро лощило тафту на груди у Валенсуэлы.
Чета вплывала в повозке, даря пифагоровы знаки,
там же качалась свеча на волнах сновиденья,
которыми правил учтивый трезубец гаванской флейты.
Нездешняя пара царила в здешних пространствах,
чета за четой выплывали из сна,
вступая в Орплид{21} узнаванья.
Их богатство — окурки да опаль, плевки да пушинки.
Лишь прикоснись — и вспухнет желвак оплеухи.
После стольких часов никто
не спешил в круговерть.
Танцевальный зал был отводком иного мира.
Танец — это слиянье с единством живых и мертвых.
Танцор разменивает фигуры
с золотовласым Радамантом{22}.
На закорках небесной медведицы — целое
созвездье волынок,
но петлю из тафты обкорнала гаванская флейта.
И снова та же повозка, где царственно застывший
мулат
приветствует над пепелищем оттаявший портик
Мария Самбрано{23}
Мария стала такой бестелесной,
что разом видишь ее
в Швейцарии, в Риме, в Гаване.
Вместе с Арасели
ей не страшен ни зной, ни холод.
С ней повсюду кошки,
оскопленные, распаленные,
пружинистые привиденья Бодлера{24},
и до того неотступно смотрят,
что смущенной Марии приходится брать перо.
Я слышал, как она разговаривает со всеми —
от Платона до Гуссерля —
в самые разные дни, разделенные горными пиками,
и заканчивает мексиканским корридо{25}.
Ионийские гребешки Средиземноморья,
кошки с их излюбленным словом «как»,
соединяющим, по верованиям египтян,
неразрывной метафорой всё на свете,
что-то шептали ей на ухо,
а тем временем Арасели выкладывала магический круг
из двенадцати кошек, двенадцати знаков зодиака,
ждущих своей минуты,
чтобы пропеть псалом из египетской «Книги мертвых»{26}.
И Мария теперь для меня
вроде сивиллы, —
к ней подходишь с оглядкой,
ожидая услышать голос земных глубин
и небес эмпирея,
которые много выше зримого неба.
Переживая, предчувствуя ее облачное прибытье,
ты как будто вздымаешь чашу вина
и окунаешься в животворную гущу.
Она снова может уехать,
рука об руку с Арасели,
но всегда возвратится прыгучим зайчиком света.
Мама{27}
Я опять увидел мамино лицо.
А вокруг была ночь, и она врезалась в другую —
ту, где я спал.
Ночь двигалась и замирала, —
то ли косящий нож, то ли крепнущий вихрь, —
но сон проходил мимо ночи.
Все устремлялось кверху,
где ты о чем-то шепталась
с маленьким крабом,
и я понимал, понимал по твоей улыбке,
что ты затем и пришла —
подарить мне его,
а я бы смотрел, как забавно он семенит,
или сажал его в кучку горячей муки.
Маисовый початок с молочными зубами ребенка,
ящик стола с серебристыми мурашами.
Ящик стола — змея
толщиною в руку, выгибающая
двуострый язык старинных
часов, этой жуткой
потешной трещотки.
Ты переступила порог
и закрыла глаза мне, чтоб я тебя сразу узнал,
пока тело уже цепенеет,
затекая, немея
под легким грузом дождя
или шторы, окутавшей арфу.
Вместе с полной луной
во дворе собрались и другие
приглашенные звезды.
Твой обычный маршрут был само
милосердье и чудо.
Ты повернулась к двери,
еще оставаясь с нами,
словно кто-то вступил в разговор,
а потом засмеялся
и проскользнул между дверью
и оставшимся,
будто уже уходя, но вдруг передумав.
Этот оставшийся был, наверное, Бог,
а может быть, я,
а может быть, стертый с земли особняк
и в нем на своей деревянной лошадке,
может быть, я.
Кто-то рядом со мною
дыханьем удерживал тень,
уцепившуюся за риф, за округлую пустоту.
Ты сводилась теперь
к летучей полоске металла,
окаймленного кратким огнем,
к дымке над утренней
чашечкой кофе,
к волоску.