Выбрать главу
Одна стрела у него засела в чернеющем зеве, другая схватила губы, словно смола. Отвесят ему пинка — и он себе, хрюкая, посеменит в пещеру. И вот настает карнавал, пляски под молодой луной,                     полосующей по загривку. Единорог в окружении двух верховых пытается вылизать стрелы, а после — исчезнуть в снежных просторах за нерушимой линией горизонта. Единорог вернулся, а верховые заблудились, глядя на стрелы: смотрят, не отрываясь, язык и губы лепечут бессвязные звуки, не согретые языком, не сплавленные губами. Верховые, вернувшись, говорили на незнакомом наречье, но прошло столько лет в ожиданье толковников, что они снова исчезли. Так они исчезали и возвращались — воплощенная неодномерность нового времени мира, сбросившего кошмар числового ряда.
Стрела, огибая холмы слуха, обращает море в бесплодное поле древних; обросшие солью саргассы снова доносит из отдаленья вод. Пустыня, могила звука, раскрылась бескрайним взморьем. Цельная голубизна впивает неистовый свет до последней капли, копя в нас темную мощь, раздвоенную внутри на единство сознанья и света
и различие ливня и чувств. Верховые вернулись, единорогу пришлось распроститься с тенью, чтоб ускользнуть из рук дьявола, а остальные дремлют и начинают исподволь наливаться жаром, лишь саранча кружится над их костями, жалит их крупы — и до чего же взбешен единорог, осознав, что его приравняли к лягушкам! Единорог с мотыльком на ухе и булавками кованого серебра в завитом хвосте возвращается в сопровождении князя. Кто он? Как он сумел исчезнуть? Удел всего остального — смерть и бессмертье. Если смерть — это тьма, то и бессмертье — тьма, неистощимым ключом брызжущая из тела. Но тот, кто меряет ветер, может жить в смерти и умереть в бессмертии. «Кому же вы уподобите меня{35}, — восклицает Исайя, — и с кем сравните?» Зеркало, беззвучная воронка выхлестнутой воды, снова соединяет образы и обличья. Это первый робкий ответ. Но откуда явилось зеркало, аэролит, заброшенный в мир человека? Как, разрывая воздух, стекло сумеет не замутить его, но потемнеть в глубине, чтоб отстоялся образ? Изо всего, что проходит, не бывать ничему, и только небытие колышется без движенья.
Сумрачные частицы в поисках жара и в ожиданье спиралевидной силы, которая их скует, как звезду в зените. Ожиданье зиждительно, как одоление далей. Простор сокращается мышцами роженицы, несотворение тоже дает начало темной цепи преемства. Воды расплесканного ключа, слюну, изошедшую белыми муравьями, серу алхимиков, — все это скрыла разлука. Глянул огонь с помертвелым лицом и вернулся вновь антрацитовым треском. И опять, бунтовщик, начинает недвижный шабаш печей. Гнет металлы, пережигает землю с глазурью. Он хлебопек и повар. В книге его торжества немало сожженных страниц, чтобы никто не узнал тайну последнего поруганья — только вой бесприютства, кружащихся птиц чужбины, слепое терпение смерти. Гилас{36}, сама красота, рядом с Гераклом, убийцей его отца. Слабый змеей прокрадется в стенание сильного, стонущего от разлуки. Дым, разодранный в сумерках, встанет вновь колоннадой уступчатых крыш. Смытый след возвратится на новые взморья. Лица, запавшие в нас, проступая уколом улыбки… Они где-то на иных островах, и в руках у них новые фазаны, эти лица, превращения дыма, этот дым, сгустившийся до лиц.