Выбрать главу

Манера Гонгоры обращаться со стихом напоминает подчас приемы и правила натаски охотничьих соколов. На голову им надевают шапочку, создающую видимость ночи. И когда эти мнимые ночные колпачки сняты, у птиц сохраняется память о способности видеть в темноте, и они, стоит встрепенуться журавлю или куропатке, мигом различают их из любой дали. Всеподчиняющая молния рассекает ночь, но трепет уже стерт светом и растворяется в прожорливой белизне дня. Сияние стиха вспыхивает на грани или щите, но, соприкоснувшись с ними, луч света переламывается, искрится, и тогда, в этом мгновенном самовозгорании предмета, на крючок попадает тот единственный смысл, о котором у нас уже шла речь. А поскольку есть вещи, которых не извлечь из окутавшего их мрака или сна, блики, не прерываясь и не слабея, отражаются от непроницаемой поверхности и ослепляют рикошетом сами себя. В греческом мифе для спуска в подземный мир необходимо облачиться в черные одежды и не снимать их трижды девять дней. Гонгора же, напротив, хочет спуститься, вооружась лучом и разгоняя ночную сырость молнией соколиных дротиков.

Говоря о возмущении света, мы упомянули один вид соколиных, — кречета. Дон Луис называет его «невиданным возмущением ветра»{71}, позже это выражение повторяет Кальдерон. Вот отличие стиснутого и каленого барокко Гонгоры от изогнутого, гибкого и неспешно струящегося барокко Кальдерона, для которого пистолетный выстрел — «неслыханное возмущение ветра». «Всевозможные препоны / обращай себе в угоду»{72}, — гласят кальдероновы строки. Какая дистанция между горделивым лучом кордованца, мечущего свою все подчиняющую молнию в трагических поисках единого времени бытия в свете, и изощренностью Кальдерона, бросающего мертвый и промозглый луч, словно еще глубже уходящий в застой болотной жижи!

В Гонгоре нет той тяги к поэтическому воплощению поздней схоластики, которую чувствуешь в ликующих назиданиях Мориса Сэва{73} или в слабеющем дыхании иных его современников, чьи цепляющиеся друг за друга строфы напоминают, как у Жана де Спонда{74} или Джона Донна{75}, шитье по канве опоэтизированного силлогизма. «Кровать — твой центр, а круг твой — эти стены»{76}, — строка Донна соскальзывает к комплименту, сплетаемому стихом в сладострастной самопоглощенности мыслящей субстанции, а не в том озарении чувств, которое пронзает суть, извлекает ее и, заново открыв, мало-помалу успокаивается. Гонгора живет скорее тем барокко, которое еще дышит раскаленным пеплом готики, чем мертвенной алмазной искрой Кальдерона, этой опрощенной милостью, уменьшенной копией великих таинств Тридента или непорочного зачатия, разменной монетой тридентской доктрины об оправдании. Свет является у него без контрастов и всплесков вместе с самим миром, где кристаллизуется и сверкает средневековая силлогистика, миром, который преподавателям видится праздником, одушевлением и круговоротом разработанных ими школьных программ по изучению Аристотеля; похожую связь ощущает наш современник в некоторых строфах «Морского кладбища»{77}, узнавая в них поэтическое воплощение и оперную версию очерков Виктора Брошара{78} об апориях элеатов{79}. К одной из своих книг Поль Валери{80} взял эпиграфом строку Гонгоры, процитировав ее неточно, но так, что ошибка его, на наш взгляд, абсолютно закономерна. «В кристальных скалах юркая змея», — цитирует Валери. Собственные предпочтения толкают его к мысли, будто змея должна продвигаться, оставляя и руша свои письмена на контрастирующей с ними застывшей материи. Он ищет незыблемый фон, «кристальные скалы», где и могут развернуться сумрачные змеиные игры. Однако в первой строке «Взятия Лараче»{81} у Гонгоры стоит: «В кристальных блестках юркая змея». Разница между оригиналом и цитатой продиктована такой установкой, таким исходным видением, которые, по сути, разрушают поэтическую реальность цитируемого стиха. Валери ищет в материи точку опоры, чтобы змеи проступили на светлых скалах, превращаясь как бы в отсвет их алмазного состава. У Гонгоры речь о другом: о побудительном толчке, о постоянной отсылке к движению, вновь и вновь воссоединяющему металлические звенья, о метафоре, что катится, словно охота, а потом саморазрушается во вспышке скорее рельефа, чем смысла. Впечатление, порождаемое словом «скала», тянется за змеей, как бы спаянное с нею, сводя и кристалл лишь к последовательности кратчайших отрезков. Неистощимый же свет дона Луиса не ищет темноты, чтобы вспыхнуть: он разворачивается в пространстве, где вспышки и отблески открывают всякий раз новую беспрерывную череду очажков и светильников в неизмеримой протяженности темноты, которая начинается с того, что поглощает белое пятно, взлет соколиной молнии.