Беспросветные серые тучи облицевали низкое небо, ставя перед загадкой: «Что за пора на дворе?» Кажется, дожили уже до медовой осени, но вдруг все разом переворачивается на голову, и снова — вихри и жуткий катар урагана. Многие гаванцы так и хотели бы остаться при голубом и зеленом, считая настоящими здешними цветами только их, — особенно когда наступают такие вот двуличные серые дни с их нескончаемыми, заводящими в лабиринт штрихами, а не студеной прелестью чистых и простых тонов. Эти неспешные перегоны серых облачных отар, церемонную пастьбу бесчисленных оттенков седины мои земляки расценивают по-разному. Одни видят в них новую пору года, готовя двойную закладку угля в кухонный очаг и обихаживая дом новыми хлопотами искушенной в тонкостях хозяйки. Другие, беззаботные, уверены, что такие ненастья — всего лишь новые сочетания все тех же бриза, луны и моря, а, стало быть, жди внезапного и пылкого визита какого-нибудь урагана или половодья. Но тут не угадаешь: ни новая пора не настает, ни буря не разражается. Может быть, наша судьба — как раз в этом: жить между двумя возможностями, которые ни во что не выливаются, и неожиданностями, переворачивающими все вверх дном?
Замечательный испанский поэт дарит нам чудесные строки: «Вот и весна явилась, / Бог весть, как это случилось»{426}. В Европе, с каждым новым временем года поднимающейся на новую ступень знания, радуются весне, взрывающейся плясками, страстью, зеленью. Весна там обрушивается в одночасье, как будто извечный ритм ее мощи не нуждается в выкриках герольдов и стуке в дверь. Осень — наоборот: сначала скользит вкрадчиво, почти неслышно, но мало-помалу разлучает с одним, с другим, пока, наконец, пустота и мрак не воцаряются всюду.
А от нашей осени — ни звука, ни знака. Приходит, обернувшись звездопадом, ураганом или половодьем. Реквизит у нее богатый, и под каждой маской — удовлетворенная ирония при виде нашей огорошенности.
В эти столько раз повторявшиеся дни вспоминаешь о двух разрядах гаванцев. О тех, кто ограничивается в палитре зеленым и голубым. И о тех, кто в такую пору всегда примешивает к ним капельку серого — минутное напоминание о тучах разлуки и забвенья.
Но вот в череду недель врываются два-три внезапных, разноцветных, бьющих в глаза и ни на что не похожих дня! Это дни распродаж, когда город преображается в багдадский базар, ярмарку, праздник. Какие только таинства и радости мира не умещаются теперь в коробке, закутанной в целлофан и перевязанной ленточками всех цветов на свете! Есть в этих днях что-то от первобытного пыла простодушных эпох обмена, когда одеяло или лисью шкурку меняли на флягу водки либо чудесное, дарующее вторую жизнь зеркало. В бархатистом сладострастии последних предпраздничных дней, прикусив язык, скользишь от витрины к витрине, и знаешь, что уже совсем скоро, вооружась точнейшими и тончайшими щипчиками, будешь в подстегивающем, роковом круговороте извлекать из-за этих стекол булавку на память, туфельки, созданные для осмотрительного ритуала осенних прогулок, и четыре обрубка белопенной спаржи, каждое воскресенье будущего месяца водружаемой на стол с неукоснительной торжественностью четверорукого канделябра.
Гаванец в эти дни раскрывается как никогда. Его захлестывают неутолимые страсти, в нем крепнет воля к господству над внешним миром. Вскоре она рассыплется пеной, но сегодня он — богатейший из господ земли, у него ни в чем нет недостатка, и он угощает, раздаривает, пускается во все тяжкие.
Весь предыдущий месяц он сдерживал неуемное желание приобрести отраду или утеху — ту, другую. Теперь оно исполнилось, и добычу, уже с некоторой грустью отречения и посрамленной прихоти, показывают всем… Словно некий экзистенциалист, пестун мгновений, выдумывавший каждый раз новые победы и один за другим воплощавший самые неуловимые сны, вдруг разбужен щипком уходящего мига и мольбой о возвращении неизреченного.