Выбрать главу

И в ведро ударяет струя мутной воды, перемешанной с мелким песком. Вода хлещет все сильнее, вот она уже бежит через край, засоренный кран плюется, обрызгивая брюки Христиана, а тот все стоит, не отпуская ручки, уничтоженный и ошеломленный. «Восемь»! Не «пять», а «восемь», и давно уже «восемь», потому что вода уходит все глубже, прячется под землю… И ведь он это знал. Не мог ниоткуда знать, но знал.

Он возвращается домой, едва не забыв у колонки ведра, одно пустое, другое полное до краев. В землянке темно, только в комнате тети Марии тускло светится слабая лампочка. Тетка боится темноты и спит при свете. Спит она и сейчас, уронив растрепанную рыжую голову на грудь, безвольно свесив отекшие руки с подлокотников кресла. Можно бы выкрутить у нее лампочку и унести в каморку, где собирается ночевать Христиан, но тогда среди ночи жди истошного, наводящего ужас крика, ведь тетка обязательно проснется. Когда лампочке случалось перегореть или кто-нибудь по забывчивости выключал свет у нее в комнате, и тетка, проснувшись, задавала концерт, отец объяснял, что это ее напугал страшный сон. «Я знаю, что ей снится, – говорил он. – Сам всегда вижу во сне одно и тоже, что я уже умер и вокруг нет ничего, кроме черноты!»

Так как лампочку позаимствовать нельзя, Христиан вносит в душную комнатенку тетки свой чемодан, открывает его, разбирает и осматривает немногие обнаружившиеся в нем вещи, пытаясь унять душевное смятение и приготовиться ко сну. Пижама, полотенце, безопасная бритва, мыло и зубная щетка. Вот, собственно, почти все. Еще блокнот, в который вложены семейные фотографии. И паспорт, в котором спрятан обратный билет на поезд. Ему хочется вызвать перед сном в памяти лица дочерей. Старшая, рыжая красавица-хохотушка, похожа на Руди, младшая, полная тихая блондинка, себе на уме – на Альбрехта. Он пытается их увидеть, но вместо лиц сперва появляются белые пятна, потом вдруг – лица старших братьев. Христиан, изумленный этим последним предательством памяти, торопливо припоминает лицо жены, но вместо него видит лицо матери, а затем – ничто, трепещущую пустоту. Он раскрывает блокнот и ищет фотографии, но они пропали. Вместо них за прозрачной обложкой виднеется сложенный лист бумаги. Христиан не помнит, чтобы он клал его туда и не знает, что это может быть. И вместе с тем, знает. Точно так же, как знает, что в паспорте нет никакого обратного билета ни на один поезд, уходящий из Караганды на север или на юг. Как знает имя чеченки, живущей теперь напротив, имена всех четверых детей Оксаны, сильно располневшей, но все такой же красивой и все так же не замечающей его в упор. Как знает все, что происходило здесь за последние двадцать лет, потому что он никуда не уезжал.

В его висках колотится взбесившаяся кровь, он мотает головой, как человек, получивший сильный удар в лицо. Листок за обложкой блокнота притягивает его взгляд и в то же время внушает ужас. Христиан знает, что там написано, в общих чертах знает, потому что такие же врачебные заключения он приносит каждый раз после очередного пребывания в психоневрологическом диспансере, где наблюдается вот уже двадцать лет. Сперва он попадал туда на две-три недели раз в полгода, после отрезки времени, проводимого в больнице, стали расти, а островки свободы сокращаться. Да и что это была за свобода – жизнь впроголодь, рядом с безумной теткой, работа на заводе-банкроте у токарного станка, мастер-книголюб, вечно посмеивающийся над его фамилией… А после, когда болезнь стала прогрессировать, инвалидность, мизерная пенсия, лежание подолгу в стационаре… И тогда, чтобы забыть больницу, завод, тетку, он придумал, что уехал в Москву и лишь скучает о доме, оставшемся где-то очень далеко. Сперва придумал, а потом поверил.

Сидя на полу в теткиной комнате, Христиан вспоминает, как мечты сперва скрашивали его жизнь, а потом стали ее заменять все успешней. Бредя ранним утром к остановке автобуса, которым он ездил сперва на завод, потом в больницу, Христиан на самом деле шел по улице, которой никто, кроме него, не видел. Он не был смел в своих мечтах, не роскошествовал, придумывая себе богатую, вольную жизнь, любовь красавиц, славу и успех. Напротив, Христиан инстинктивно пытался сделать мечты как можно более похожими на действительность, окружавшую его, чтобы зазор между сном и явью сделался тонким, тоньше зеркального стекла, разделяющего два мира, настоящий и отраженный. И однажды Христиан оказался по ту сторону зеркала и забыл, что сам себя обманул. Так основательно забыл, что сегодня, стоя на вокзальной площади, где он всякий раз делал пересадку, приезжая из диспансера, ни на миг не усомнился, что прибыл туда с московским поездом.

«У Валленштейнов в каждом поколении обязательно был сумасшедший или идиот!» – вот какую фразу деда он всегда старался забыть. Когда деда арестовали, у него в Вильнюсе остался старший брат, не сумасшедший в полном смысле слова, но странноватый. Тот носил в будни цилиндр, как трубочист, и кормил изо рта голубей на соборной площади, на потеху мальчишкам. Его тоже допрашивали, но отпустили, а спустя год этого чудака по какому-то нелепому обвинению расстреляли нацисты. Брат деда писал стихи и даже публиковал их в местной газете, но страдал провалами в памяти и вечно терялся. Отец Христиана, до того как начал пить, был обыкновеннейшим, весьма приземленным человеком, не выдающимся ни в хорошую, ни в дурную сторону. А вот его младшая сестра к пятидесяти семи годам не откликалась на собственное имя и не научилась подносить ложку ко рту. Руди, судя по тем открыткам, которые ежегодно получает к Рождеству Христиан, до сих пор совершенно здоров. И конечно, это не Руди написал младшему брату о смерти отца, а наоборот. Христиан, как всегда, ловко перелицевал действительность, вывернув ее наизнанку в своих грезах. Альбрехт не написал в Караганду ни разу, но со старшим братом состоит в переписке, с этим хитрецом тоже все в порядке. Да и сам Христиан лет до восемнадцати не привлекал ничьего внимания. Собственно, он всегда старался держаться как можно незаметнее.

Но дед кое-что замечал. Вероятно, для него с самого начала было очевидно, что на этот раз родовое проклятье досталось младшему Валленштейну. Иногда он останавливал на маленьком Христиане долгий пытливый взгляд и вздыхал: «У тебя глаза моего брата. Никогда нельзя было понять, видит ли он тебя… Будто спит наяву…» Но дед, как понимает теперь Христиан, говорил не все до конца. Унаследуй внук глаза лишь его старшего брата, это бы полбеды. Но у Христиана были также глаза тети Марии. Большие, серо-голубые, лишенные выражения, широко раскрытые, как у сомнамбулы, бродящей по краю крыши.

Христиан с коротким стоном поднимается с пола. Его догоняет и уничтожает эта последняя догадка. У него глаза безумной тетки, всегда были ее глаза, и все это видели и понимали! Лишь он сам, столько лет ухаживая за этим заживо гниющим телом, распростертым сейчас перед ним в старом кресле, не замечал этого сходства и ничего не понимал. Он хочет разбудить спящую женщину и заглянуть ей в глаза, чтобы окончательно удостовериться в губительной истине, но тетка, обычно просыпающаяся от легкого толчка в плечо, на этот раз не откликается. Она лежит, безжизненно обмякнув, будто растекшись по спинке и по сиденью кресла. Голова свешена набок, щека прижата к жирному плечу. В уголках оттопыренных серых губ блестит жемчужная слюна. Под веками виднеются молочные полоски закатившихся белков. Христиан делает еще одну попытку растолкать ее и отступает на шаг, внезапно осознав невероятное. Тетя Мария мертва.

Он стоит неподвижно, силясь что-то сказать и страшась услышать свой голос в этой гнетущей звенящей тишине. В высоко прорезанном окошке черно, давно наступила ночь, похожая на ту смерть, которая снилась отцу и, наверное, его сестре. Христиан отступает еще на шаг и спотыкается о свой раскрытый чемодан. И тут его осеняет мысль, что больше над ним не тяготеет никакая клятва. Он сдержал слово, данное матери и деду, и заботился о тетке до самой ее смерти. Теперь он может по-настоящему уехать! Но это надо сделать немедленно, пока грезы снова не завладели его проснувшимся сознанием и призраки не утащили его в темный омут, из которого он, может быть, уже никогда не вынырнет. Приходил ли он в себя раньше? Быть может, каждый раз, вернувшись из больницы, он обнаруживал себя в этом разоренном пустом доме? Так взрослый человек, найдя на чердаке родительского дома игрушку, спрятанную им в детстве, смотрит на нее, узнавая и не узнавая. Ореол чуда, окутывавший ее, исчез, и все, что он держит в руках, – это пыль, прах, горсть обломков. Христиан не помнит этих прозрений, однако острый ужас откровения, который он испытывает сейчас, определенно ему уже знаком. Но, даже если он и вырывался несколько раз из своих грез, разве мог он убежать от данного слова?