Выбрать главу

Находясь в Красной Армии, Глаша за два года гражданской войны настолько привыкла отождествлять белых офицеров с самыми лютыми врагами русского народа, что теперь в Ростове даже несколько удивлялась, что у них русские физиономии и на английских френчах и шинелях русские погоны. Если бы из уст офицеров раздавалась иностранная речь, то и это не казалось бы странным.

Будучи совершенно уверенной в том, что добровольцам долго не удержаться в Ростове, она, проходя по улице, несколько свысока поглядывала на марковцев, корниловцев, алексеевцев, дроздовцев. Их лица, отмеченные печатью глубокой усталости, надлома и обреченности, казались какими-то малокровными в сравнении с лицами красных командиров и комиссаров, уверенными, дышащими здоровьем, внутренней крепостью.

Особенно же в нее вселяло чувство превосходства над белыми офицерами только что полученное сообщение, что форсированный марш конной группы генерала Павлова на Торговую погубил эту группу. Сама природа постаралась парализовать белую конницу. В донских степях разыгрались невероятной силы снежные бураны с жестокими морозами. А левый берег реки Маныч, по которому пошел генерал Павлов, с редкими хуторами и зимовками, будучи не в состоянии дать крова и корма большой массе людей и лошадей, превратился для белых конников в то, чем была Астраханская степь в восемнадцатом году для отступающих красных бойцов.

Потеряв без боя большую половину состава, конница Павлова к 5 февраля, изнуренная и голодная, обмороженная и угнетенная духом, после неудачной попытки захватить Торговую, ушла со своими жалкими остатками в район станицы Егорлыцкой в село Лежанку.

Главные силы конницы Буденного теперь беспрепятственно сосредоточивались в селе Лопанке, с тем чтобы, двигаясь вдоль железной дороги Царицын — Тихорецкая, выйти в глубокий тыл белых и захватить важный в стратегическом отношении железнодорожный тихорецкий узел.

Товарищи из Северокавказского комитета партии, оставляя Глашу в Ростове, советовали ей выдавать себя за жену офицера и для этого нарядили ее соответствующим образом, снабдив настоящим паспортом. Причем в этом паспорте, по ее просьбе, она была названа Глафирой Леонидовной Ивлевой, ибо она решила при проверке документов именовать себя женой поручика Ивлева, бывшего адъютанта Корнилова и Маркова.

Эту мысль одобрили опытные конспираторы и поместили Глашу на квартире врача Гончаровой Веры Николаевны, у которой прошлым летом, в момент убийства Рябовола, находил себе пристанище Леонид Иванович.

Идя по Большой Садовой, Глаша думала об Ивлеве, которому отправила с Ковалевским письмо.

Если он и не в Екатеринодаре, не дома, то Ковалевский обещал разыскать его через штабы. Авось Ивлев, разочарованный в белых генералах, отойдет от борьбы. Вообще как жаль, что он в восемнадцатом году не сумел провести границы между передовыми революционерами и анархиствующими элементами. Не увидел в коммунистах людей большой организующей воли. Сама Глаша в ту пору если и чувствовала порой себя очень малой частицей, то Леонид Иванович всякий раз укреплял ее в сознании необходимости при всех ситуациях оставаться стойкой, не поддаваться силе впечатлений. Благодаря этому, пройдя через самые острые испытания, Глаша теперь ощущала себя полноценной частью мощного и многогранного организма, который сложился в революционной России из многих тысяч коммунистов.

Боевые успехи Добровольческого корпуса Кутепова в районе Ростова мало смущали Глашу. Она смотрела на них как на последние конвульсивные судороги смертельно раненного зверя…

Большая Садовая имела обшарпанный и опустелый вид. Выбитые стекла в магазинных витринах, клочья театральных афиш и плакатов, конский навоз на тротуарах и мостовой, стены домов, пробитые пулями, — все это говорило о безвозвратности того, что здесь было при белой власти. А офицеры, быстро пробегавшие по улице, казалось, и сами мало верили в то, что им удастся сколько-нибудь надолго задержаться в Ростове.

Укатившая на Кубань и в Новороссийск буржуазия не возвращалась в Ростов. Обыватели, редко появлявшиеся на улице, имели глубоко растерянный и пришибленный вид. Рабочий люд почти совсем не встречался в центральной части города. Базары были закрыты. И даже мальчишки, торговавшие с рук рассыпными папиросами, исчезли с людных перекрестков. С наступлением сумерек в городе воцарялась угрожающая, жуткая тишина.

На углу Таганрогского проспекта Глаша увидела армянина- фотографа, снимавшего группу казаков в волчьих папахах и с волчьими пастями, нашитыми желтыми нитками на рукавах шинелей и полушубков. Все они, кто стоя, кто сидя на корточках, кто став на одно колено, целились из винтовок, карабинов, маузеров, наганов в перепуганного фотографа, суетившегося у своего аппарата, поставленного на треножник.

Глаша, взглянув на скуластые, обветренные, коричневые физиономии бандитов Шкуро, сходство которым придавали черты тупости и дикого озверения, поняла: целая пропасть между Ивлевым, человеком гуманнейших устремлений, высоких проявлений человеческого духа, и ими, ринувшимися за наживой в разбой. Да, непроходимая пропасть между художником, который пошел за Корниловым как на высшее служение, который подчинил все строгим началам высокой морали, благородного аскетизма и, пожалуй, романтической самоотверженности, и этими отъявленными головорезами и катами, не признающими ничего, кроме грубой силы, законченными бандитами, бездумно помчавшимися за Шкуро ради безнаказанных грабежей, пьяного бесшабашного гульбища, беспощадной братоубийственной резни и волчьего мародерства.

Глава тридцать пятая

Окончилась демонстрация фильма, и почти тотчас же перед белым полотном экрана, ярко озаренным конусообразным светом, появилась фигура в костюме Пьеро.

Офицеры, заполнявшие ряды партера, неистово захлопали в ладоши.

Вертинский-Пьеро начал посылать воздушные поцелуи в рукоплещущий зал.

Плоскогрудая дама с полуседыми волосами, уложенными в высокую прическу, решительно ударила по клавишам рояля.

Шум рукоплесканий оборвался.

Вертинский взмахнул широкими рукавами кофты и простер вперед руки. Раздались первые звуки романса:

Ваши пальцы пахнут ладаном, И в ресницах спит печаль…

Вертинский не пел, а лишь под аккомпанемент рояля медленно и негромко выговаривал слова. Вытянув руки и выразительно шевеля длинными, гибкими пальцами, как бы настойчиво и тонко ткал сеть глубокой скорби, нити которой незримо тянулись в громаду зала, тонущего в полумраке.

Он пел романс за романсом из того своего репертуара, который сложился еще задолго до революции, и тем самым переносил в безвозвратную пору давно минувшего, невольно воскрешая в памяти грустно милую безмятежность предвоенных лет. Слова романсов, безукоризненно произносимые устами Пьеро, вдруг становились как бы слезами о том, что было и уже никогда не будет. Вся прошлая жизнь, будто собранная в некий кристалл, теперь звучала в мелодиях и каждой фразе.

Потом Вертинский-Пьеро с величайшей грустью запел о том, как вместе с какой-то женщиной на похоронах «целовал мальчиков в посиневшие губы», как забрасывали «ямки могил грязью», с неотвратимым упреком твердил:

И никто не додумался просто стать на колени И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране Даже смертные подвиги — это только ступени В необъятную пропасть…

Ивлеву вдруг стало так нестерпимо больно, что он, удерживая слезы, закрыл глаза. Он опять вспомнил юнкеров, обреченно паливших в тех, кто был их сильнее…

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой…

Пропев последние слова, Вертинский раскинул в стороны длинные руки и, как крест, неподвижно стоял перед незримой могилой…

Наконец в зале вспыхнул свет. Наваждение сумеречно-похоронных песнопений рассеялось. Публика в каком-то отчаянном исступлении зааплодировала. Молодые офицеры-корниловцы ринулись к подмосткам и под шум, грохот неистовых рукоплесканий подняли на руки Вертинского. Держа, как нечто необыкновенно хрупкое и драгоценное, буквально на одних кончиках пальцев, они бережно понесли его через зал… Куда? Вероятно, в ближайший кабак, чтобы там вместе с Пьеро, ставшим певцом их обреченности, утопить жуткое сознание неизбежного краха в спирте и бесшабашном разгуле…