Выбрать главу

Ивлев пришел домой внутренне совсем раздавленным, в мастерской аккуратно развесил на стене полотно «Юнкера стоят насмерть» и, достав из кладовой четвертную бутыль терпкого, выдержанного рислинга, припасенного Сергеем Сергеевичем «про черный день», тяжело опустился за стол.

Белое движение обратилось в гигантскую мистификацию. Оно много обещало и мало содержало. Все рухнуло, даже основа и почва. Под ногами ничего. Может быть, все в жизни, как в большом, так и малом, сплошной обман. Счастье постоянно находится или в безвозвратном прошлом, или недостижимом будущем. Сейчас же, когда будущее безнадежно черно, все устремления бесплодны. А прежние утраты, борьба, жертвы ничем не окупимы. Как же при всем этом тянуть нить жизни? Ведь она в конце концов заставит нести кару за всех тех, кто обратил армию в сброд тифозных больных и духовных калек, опустошенных, обанкротившихся, разуверившихся во всем, утративших способность сражаться…

Тупо, остервенело он пил вино стакан за стаканом и безотрывно смотрел на тонкие, сиротливые в своей обреченности фигуры юнкеров.

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой…

Вино в бутыли быстро убывало, но вместо забвения росло угрюмое озлобление.

Пришла ночь.

Ивлев не зажигал электричества, сидел в кромешной тьме с помутившейся головой.

Наконец выпив последний стакан рислинга, достал из кармана и положил возле порожней бутыли браунинг.

Хотелось сразу же поднести дуло револьвера к виску, нажать на гашетку, но в ту минуту, когда рука легла на браунинг, пришла мысль о Шемякине… Кто же выручит его? Кто спасет «Штурм Зимнего»?

Посполитаки, если не принять чрезвычайных мер, уничтожит и картину, и художника. Ни русский талант, ни русский человек беспощадному изуверу не дороги. А Шемякин, что бы ни было, явление громадное! И почем знать, быть может, при большевиках, поскольку он стал коммунистом, ему найдется место под солнцем. Ведь Леонид Иванович жив.

Ивлев отодвинул браунинг от бутыли, и вдруг безразличие к жизни, неодолимо тянувшее покончить разом со всем, сменилось состоянием, близким к необоримому опьянению. Все тело налилось свинцовой тяжестью. Захотелось спать. Ивлев оперся локтями на стол, голова свесилась долу, наполнилась нестройными ошеломляющими звуками. Глаза слиплись, и он внезапно провалился в эластичную, мягкую, спасительную тишину…

Глава тридцать шестая

Рано утром он пробудился от какого-то настойчивого и быстрого стука в парадные двери. Но не сразу удалось разогнуть спину, онемевшую в пояснице от того неудобного положения, в котором уснул, сидя у стола. Однако упорно продолжавшийся стук заставил выпрямиться и встать.

За дверьми парадного оказался Ковалевский.

— Ну и спишь, чертушка! — выругался он, сутулясь и горбясь. — Хоть из пушки стреляй. Полчаса стучался. А сам едва на ногах держусь. Я прямо с вокзала. Целую неделю добирался из Ростова. Дьявольски простыл, а то, может, и того хуже — схватил сыпняк. Всего меня корежит.

В самом деле, Ковалевский весь трясся, и лицо его, болезненно отекшее и осунувшееся, было землисто-зеленым.

— Ну так заходи, передохнешь у меня! — Ивлев взял больного за локоть.

— Нет, нет, — уперся Ковалевский. — Если зайду в дом, то уже не выйду. Надо скорей и во что бы то ни стало добраться до квартиры матери. Одна она сумеет выходить меня… Вот, тебе привез, бери…

Ковалевский трясущейся рукой из-за полы страшно потрепанной шинели вытащил и протянул серый, со сломанными углами, склеенный из грубой оберточной бумаги конверт. На нем синими чернилами было написано:

«Гор. Екатеринодар, ул. Штабная, дом № 17/1, Ивлеву Алексею Сергеевичу».

Ивлев мгновенно узнал тонкий, стремительный почерк Глаши и прижал конверт к груди.

— Непременно постарайся сегодня же ответить ей, — сказал Ковалевский. — Она человек великого сердца. Это благодаря ей я отпущен. Передай мой поклон. Я пошел. Прощай…

— Разреши проводить тебя. — Ивлев было двинулся за Ковалевским, но тот самым решительным жестом отмахнулся от него.

— Не надо. Сам добреду быстрей. До дома матери осталось всего полквартала. Иди читать письмо. И одно скажу напоследок! Послушайся Глашу, не убегай, дождись ее прихода!

Едва Ковалевский скрылся за калиткой, как Ивлев дрожащими от волнения пальцами вскрыл конверт и, захлопнув двери на французский замок, жадно набросился на дорогие, милые строки из прямых крупных букв Глаши.

«Дорогой Алексей!»

Это простое дружеское обращение он дважды кряду перечитал, еще находясь в полутемной прихожей. А потом, войдя в светлую мастерскую, — в третий раз и в порыве радости прижал письмо к губам.

«Людям разных лагерей трудно обменяться письмами. Но сделать это необходимо. Это я поняла из разговора с Ковалевским.

Летом прошлого года я была в Петрограде и там увидела, что русская интеллигенция в своей наиболее здравомыслящей части уже с коммунистами.

Недавно одна из буржуазных газет спросила Александра Блока:

«Может ли интеллигенция работать с большевиками?»

«Может и обязана, — ответил великий поэт. — Декреты большевиков — это символы интеллигенции».

Больше того, в январе 1918 года, когда генералы Алексеев и Корнилов в Новочеркасске организовали Добровольческую армию, Блок в статье «Интеллигенция и революция» призывал русскую интеллигенцию «всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Революцию».

Уверена, если бы решительный призыв поэта дошел до тебя в ту пору, ты вряд ли стал бы участником «ледяного похода».

В Петрограде я подошла к Блоку и говорила о тебе. Он назвал тебя талантливым живописцем и, когда узнал, что ты с корниловцами, сказал буквально следующее:

«Желаю вам, Глаша, вернуть к нам Ивлева, у которого просто-напросто не хватило перспективы, необходимой для того, чтобы хорошо увидеть и оценить все содеянное большевиками». И далее: «Мы, поэты, должны найти и слышать душу революции. Она прекрасна!» И я после встречи с Блоком решила приложить все силы, чтобы ты перестал быть прихлебателем буржуазной своры и присоединился к тому миру, в котором живет и творит Александр Блок.

Если даже Блок нашел настоящее свое место в революции, то ты, безусловно, тоже найдешь. Из высказываний Блока, из всего того, что я видела в Петрограде, Рязани, на выставке картин живописца Малявина, из бесед с Кировым, Мининым, Подвойским и Тухачевским, мне стало ясно, что ты как художник должен и сможешь участвовать в организации и выращивании сил революции.

На днях в Ростове я нашла в здании, которое занимал Осваг, подшивки белых газет со статьями кадета профессора Соколова. Из них явствует: идеолог кадетской партии, ставший главным советчиком Деникина, пороха не выдумает, а из всех реакционных нелепостей будет выбирать и предлагать наиболее нелепые.

Тебя, Алексей, перепугала кажущаяся стихийность революции и революционных масс, но в ходе гражданской войны коммунисты очистили Красную Армию от золотаревщины, сорокинщины, анархиствующих башибузуков, а вот белая «гвардия» с катастрофической быстротой разложилась, и офицеры ее во главе с мамонтовыми, шкуро, Покровскими, проявляя себя в худших инстинктах, обратились в торгашей, спекулянтов, карателей, в лучшем случае — в нравственных импотентов.

Ты лишь по инерции можешь еще пребывать среди них.

Алексей, не раздражайся, что я пишу о вещах, тебе известных. Не думай, что ты представляешься мне человеком, не видящим ничего. Елизар Львович мне поведал о многом, о всех твоих схватках с карателями и мстителями… Я просто считаю не лишним еще раз напомнить о том, что нет смысла торчать на белом корабле, хотя в команде его ты в свое время занимал не последнее место. Этот корабль безнадежно оброс гнилью и все разъедающей ржавчиной. Да, да, повторяю, бессмысленно подпирать стены, которые утратили опоры, с грохотом погребают все честное, доблестное, что было на корабле.