Корабельный слесарь Лодыгин и Пётр склонились над часами. Дело не шло. Лодыгин, прикусив губу, пытался вывинтить миниатюрные винты, но весь корабельный инструмент был слишком груб для этого. Петр несколько раз в нетерпении вырывал отвертку из рук слесаря, но справиться с часами не удалось и ему.
– Толста больно отвертка-то, Петр Лексеич! – угрюмо вздыхал слесарь. – Стачивать бы надо.
– Так что ты сидишь, черт Иваныч? Живо точи!
Мастер, взяв отвертку, начал было точить ее кончик до остроты, но вдруг прервал свое занятие и посмотрел на царя, подняв бровь.
– Что, Иван Еремеич?
– Эвон, Петр Лексеич, на столе у тебя нож тонкой. Авось пойдет…
– Пусти! – отпихнул его в сторону Петр. – Дай попробую! Идет! – радостно воскликнул он в возбуждении. – Идет, Еремеич!
Невесть откуда взявшийся медикус Бреннер, сонно притулившийся на стуле в углу, уныло вещал, как птица вещая, ночная.
– Я рекоментуй Царский феличество лечь спать! О! Ви нарушай прирота человек! Сие непременно фетет к лихоратка и корячка!
– Замолчи, дурень! – огрызался Петр. – Сам иди спать! Ура! Виктория! Крышку снял! – Петр торжествующе оглянулся на немца и на Лодыгина с Кульбицким. – Камарат, посвети мне, не вижу!
Кульбицкий поднес свечу и, как три хирурга над больным, склонились они над вскрытыми часами, почти касаясь головами друг друга. Только бормотание было слышно:
– Смотри, Еремеич! Вот она, пружина. Соскочила.
– Непонятно мне, Петр Алексеич, как она соскочить могла? Ежели специально.
– Дурак! Растрясли, мало ли!
– Нее-е! Туга больно!
– Держи, охломон! Щипцы подай! Держи!
Что-то щелкнуло, и Петр, удовлетворенно потирая руки, отошел в сторону.
– Идут! Идут, камраты!
Сдвинул в вместе три штофа и до верха налил.
– Еремеич! Изволь, брат, за работу! Майор! Держи! Виват!
Медикус в углу заунывно проповедовал:
– Ваше Феличество толжен остерегайт излишний употреплений корячительный питие!
– Петр Лексеич, да меня же вахтенный…
– Вахтенному офицеру скажешь, что я разрешил.
Они выпили. Петр хрустнул огурцом. Настроение его, доброе, улетучилось, он как будто сник и поскучнел. Махнул рукой.
– Ступай Еремеич. Инструмент забери. Майор, никого более не пускать. Спать лягу. Иоган, тяжко что-то. Дал бы снанобье какое. В голове шум.
Петр встал и направился к двери спальни.
– Ии… и! – только и успел сказать он, взявшись за дверную ручку, как колени его подогнулись и он с хрипом, судорожно царапая дверь ногтями, сполз на пол. Изо рта шла пена. Все трое бросились к нему.
– Англичане, мичман, называют сии предутренние часы не иначе, как «догс вотч» – собачье время. – Второй лейтенант Ртищев перетаптывался по палубе, тщетно пытаясь согреться: «Кажется, простыну я нынче, Смородин».
– Правильно называют, господин второй лейтенант! Спать-то как хочется! – и зевнул, клацнув зубами. – Сколько нам еще идти?
– Спроси у лоцмана. Мне определяться лень, – ответил Ртищев.
– При таком ветре два часа, – не оборачиваясь, как будто в пустоту, не дожидаясь обращения, раздалось из-под шляпы мухомором. – Назад пойттем быстрее, польше парусов поставить можно.
– Барин! Ай, барин! – неожиданно обратился к лейтенанту матрос у штурвала – Тоска невозможная! Дозвольте песню спеть?
– Службы не знаешь, олух! Ты не в деревне, а на флоте царском! – начал было выговаривать лейтенант, но осекся, махнул рукой и прошипел: – Пой уж! Тихо только! Не дай Бог немец услышит!
Штурвальный прокашлялся, и под шум волны и ветра потекла песня:
И так неожиданна была эта песня про белую лебедь среди мутной ноябрьской ночи, среди свирепой волны ладожской и посвиста ветра, что слезы невольно навернулись на глаза лейтенанта и мичмана. Не выдержав горения сердечного, сначала тихо, почти шепотом, а затем все громче и громче Смородин начал подпевать:
И услышал, что поют песню они все втроем:
И так ладно выводили они жалостливый мотив, что даже невозмутимый финн, сдвинув на затылок свою диковинную шляпу, хлопнул по плечу штурвального и сказал «Хювя!»[107]