Выбрать главу

Гривнин не принадлежал ни к одной из лагерных корпораций, следовательно, мог служить примером тех, кто составлял лагерное большинство: одиноких, оторванных от всего и чуждых друг другу людей. Он не был ни блатным, ни цветным, ни махновцем, ни варягом, он не был жучком, шоблой, полуцветным, духариком, не шестерил ни ворам, ни вельможам: для этого он был слишком туп и мрачно-замкнут и не мог рассчитывать на чье-либо покровительство. Гривнин был просто "мужик" — в лагерном и в обыкновенном смысле этого слова. Босой и нагой в своем прожженном бушлате, вислозадых ватных штанах и разрушенных валенках, козявка, нуль, ходячий позвоночник — вот кто он был, и они могли с ним делать все, что хотели.

Кто — они? Безжизненное железо, безымянное высшее начальство, те, для кого даже кум, даже начальник лагпункта были только исполнителями, "шавками", как он презрительно называл их про себя. При мысли о высших силах в сознании брезжили не лица и голоса, а лишь ряды блестящих пуговиц под фуражками и похожие на бастионы столы, над которыми они возвышались. Этому начальству, чтобы повелевать, не нужно было и показываться на люди; в своих дворцах они сидели и молча кивали лакированными козырьками, и одного такого кивка было вполне достаточно.

Гривнин не помнил за собой ничего такого, что он согласился бы считать преступлением, да и не старался вспомнить. В тюрьме он как-то сразу удостоверился, что все, что с ним происходит, — обман. Настоящее, действительное дело, от которого зависела его судьба, вершилось где-то в тайне на других этажах, а то, что происходило здесь — допросы и протоколы, — было просто видимостью дела. Все они: и следователи, и начальники следственных отделов, и начальники начальников, и сами арестованные — все были участниками этой общей формальности, и было бы странно и неприлично, если бы кто-нибудь заартачился и нарушил заведенный порядок вопросов, ответов, составления и подписывания бумаг и дальнейшего их движения по кабинетам, как странно и неприлично для актера говорить в пьесе не то, что сочинил для него автор.

Гривнин был убежден, что все это в конечном счете имело только одну цель — заставить его больше работать. Вол, обреченный всю жизнь обливаться вонючим потом, — вот кем он был для них, и на лбу у него написано — упираться рогами. Но им, сколько ни работай, все мало. Вот потому-то и придуманы следователи, столыпинские вагоны и лагерь. А какую тебе пришьют статью, не имеет значения. Так или примерно так думал Гривнин.

Раздался скрип — уполномоченный писал, улегшись грудью на бумаги, и носки его сапог задрались и замерли в выжидании. Он писал заключение по рапорту командира взвода о том, что колхозницы из деревни тайком носят стрелкам самогон.

Но сидевший на стуле ничего этого не знал и, внимая скрипу пера, был волен строить любые догадки о том, что его ожидало.

Гривнин совсем осоловел. Он почти спал, угревшись в этом тихом, светлом кабинете, под стук часов и поскрипыванье пера, и даже видел во сне уполномоченного, который хлопал себя по синим штанам и обводил озабоченным взором стол и груды бумаг. Уполномоченный нашел спички, пустил вверх струю дыма и следил за ней, пока она не рассеялась.

"M-да, — промолвил уполномоченный. — Вот так, брат Гривнин".

Говоря это, он сгребал со стола документы, завязывал тесемки папок. Сел боком к столу, нога на ногу, постукал папироску над пепельницей.

"Так говоришь, зачем вызывали?"

(Ничего такого Гривнин не говорил.)

"Ты на помилование не подавал?"

(Нет.)

"Странно. Вот тут запрос на тебя поступил…" — уполномоченный задумчиво курил. Потом взял сверху чистый лист, твердо зная, что оттуда, со стула, ничего увидеть невозможно.

"Надо на тебя характеристику писать. А какую? Дай, думаю, хоть посмотрю на него, кто он такой…".

Перегнувшись через стол, кум тряхнул пачкой "Бе-ломора”.

"Кури".

Себе взял новую папиросу. Затянулись оба.

Скорчившись на своем стуле, оборванец сумрачно взирал на уполномоченного. Он не мог подавить в себе тяжелого, тревожащего недоверия к этим погонам, золотым пуговицам, блестящим зачесанным волосам с пробором, к этой хищной усмешке. Он ничего не понимал. Но, как собака, не зная слов, по интонациям голоса улавливает смысл речи, так и он почувствовал, что тут — не угроза, а что-то другое. Он знал по опыту, что у "них" ласка бывает хуже ругани. Гривнин ненавидел дружеские разговоры. Доверительность тона мучительно настораживала. В любом проявлении человеческого участия был скрыт подвох. Любая симпатия была заминирована.

Но час был поздний. Тепло и тишина действовали одуряюще. Истома сковала Гривнина. И в этом безволии, в гипнотическом сне, похожем на оцепенение кролика перед полным участия взглядом змеи, дурацкая надежда поселилась в убогом мозгу пленника, противная рассудку, бессмысленная и неосуществимая надежда — что ничего не будет. Что лейтенант, заваленный делами, уставший от долгого бдения, не станет ковырять, а поговорит-поговорит — и отпустит.