Но как правило, чернокожие встречали нас теплом и улыбками. Что бы там ни было, а прелестной малышкой восторгались все.
— Здравствуй, миленькая! — говорили они. И Мэри-Эмма улыбалась в ответ или прятала личико в собственное плечо.
Однажды мне показалось, что за нами едет машина Сары, но, обернувшись, я ничего такого не увидела.
Мы с Рейнальдо не целовались и не касались друг друга в присутствии Мэри-Эммы, но часто бывало так, что я утром просыпалась у него в постели, бежала на работу и приходила к нему уже с девочкой, сгорая желанием увидеть его снова, немедленно. Идти было не то чтобы далеко и не то чтобы близко — двадцать пять минут неспешным шагом, — и когда мы приходили, он всегда очень по-доброму обходился с нами обеими. Он радовался пончикам. Ему нравился именно этот кофе мокка. Он брал курс фотографии, а потому часто фотографировал нас новой цифровой камерой, только что купленной. Мы говорили «сыр» на трех языках, а потом «бууулочка с изююмом». Часто Рейнальдо подкрадывался, когда мы этого не ожидали, и щелкал нас сбоку. Замораживал в кадре, если можно так выразиться. Цифровые фотоаппараты еще были новинкой и казались волшебством, потому что снимки можно было просмотреть прямо сразу и сказать, какой тебе нравится. Рейнальдо заваривал мне крепкий бразильский утренний чай, чтобы хватило на целый день, и наливал Мэри-Эмме сока. Она лазила по квартире и забиралась всюду, но у Рейнальдо был настоящий ксилофон, и он давал ей поиграть — мягкими молоточками, обернутыми ватой, и жесткими деревянными, от которых звук был звончее, и все это приводило Мэри-Эмму в восторг. Она колотила изо всех сил и после каждой ноты изумленно глядела на меня. «Давай я тебе покажу», — говорил Рейнальдо, брал по два молоточка в каждую руку и начинал играть на двухэтажной, как я ее про себя называла, клавиатуре, так что молоточки отскакивали. Мэри-Эмма, кажется, полюбила Рейнальдо: может, потому, что он был внимателен к ней и восторгался ею, а может, потому, что он тоже был коричневый (слепота маленьких детей к цвету кожи — это миф; Мэри-Эмма прекрасно видела и разницу, и сходство, наблюдая их с почти одинаковым интересом; для нее не существовало никакой «дилеммы дифференциации», как иногда звали это наши аллитерирующие преподаватели; не существовало и «греха сходства»). Но еще она обожала его из-за ксилофона. Он играл единственную известную ему американскую песню, народную, про широкое море, которое пролегло между девушкой и ее любимым, про тоску и печаль. Песня кончалась словами «…как утренние росы». Он замолкал, а потом тихо спрашивал:
— Но ведь должно быть «Как утренние розы»?
— Куда вы ходили? — спросила Сара.
— В смысле?
Тон какой-то необычный — раньше она так со мной не разговаривала. Я подумала, что, может быть, это ее ресторанный голос. Не такой резкий, каким она говорила про кулис и кнели. Но, может быть, на уровне резкости, соответствующем говяжьим щекам и клецкам из пастернака.
— Я ехала домой и увидела вас на Мейпл-авеню. Вы явно возвращались откуда-то издалека. И Эдвард мне сказал, что видел, как вы двигались в другую сторону на полной скорости — ты неслась вперед, бог знает куда, и толкала перед собой коляску Эмми.
— Прошу прощения. Мне больше не водить Эмми на прогулки?
Я впервые чувствовала, что меня в чем-то обвиняют. Возможно, меня впервые в чем-то обвиняли. Впрочем, я раньше никогда ни за что особо и не отвечала и потому никогда не бывала в ситуации, когда мои действия рассматривают и находят неудовлетворительными. Ну, однажды, в девятом классе, я пробовалась на чирлидершу. Но разве это вообще считается? Когда нужно было взлететь в воздух, одна коленка кверху, одна рука на бедре — это называлось олений прыжок, — я свалилась мешком, и проба тут же закончилась.
Голос Сары смягчился:
— Нет, конечно, води.
И тут же будто начисто забыла об этой теме — просто бросила ее, и та укатилась, звеня и подпрыгивая, — и потому я тоже больше ничего тогда про это не сказала.