Поскольку письмо и аргументация читателя не приводятся, мы и не будем гадать, прав Симонов или не прав в своих обвинениях. Более того, предлагаю допустить, что он вполне прав. Действительно, многом евреям весьма свойственно это болезненное чувство национальности, эта обидчивость и мнительность, столь неприятные окружающим и – смею заверить – нам самим.
Но вот вопрос: откуда оно – это чувство? "В крови" оно у нас. что ли? Или порождено "еврейским национализмом" (конечно же, буржуазным)? А он-то чем порожден?
В опубликованном по соседству другом своем письма (там же, сс. 610 – 611) читателю – тоже еврею: тому же или другому – неясно,- Симонов упоминает, что для Карла Маркса или Якова Свердлова их еврейство было обстоятельством второстепенным. Главным для них была принадлежность к революционерам. Изрядно сказано. И с этим спорить не будем: в жизни обоих революционеров еврейство, действительно, оказалось фактом пустяковым, никак не помешавшим им реализовать свои потенции и амбиции: одному – стать во главе Интернационала, другому – во главе ВЦИКа. Очень хотелось бы спросить Симонова: а сейчас (1977 г.),в стране развитого антисемитизма, явилось бы их еврейство обстоятельством столь же пустяковым и второстепенным? Поставили бы нынешние кадровики какого-нибудь "Карла-Янкеля" (пользуюсь весьма кстати названием известного рассказа Исаака Бабеля) – поставили бы его не то что во главе Интернационала, но даже хотя бы инструктором обкома, горкома… райкома, наконец?!
Но поскольку покойникам вопросы задавать бесполезно, то и уймемся. Отметим, что Симонов, вообще-то решительно выступавший против антисемитизма как шовинистической идеологии, никак не мог понять, почему у читателя вызвала удивление фраза о том, что герой романа комиссар Бережной "между прочим, по документам еврей" (там же).
Удивительные люди – эти писатели. Считается, что они как никто наделены даром сопереживания. И действительно, будучи мужчинами, способны (как Лев Толстой) описать, что чувствует женщина во время бала, когда мужчины смотрят на ее обнаженные плечи. Или даже что она ощущает в момент родов. И тот же Симонов пронзительно-волнующе описывает чувства женщине при разлуке и встрече с любимым.
Но, оказывается, даже высокоталантливому писателю легче почувствовать себя женщиной, чем… евреем!
Согласитесь, однако, что автор "Русского вопроса" и "Русских людей", а также великолепного стихотворения о том, как умирают русские – "по-русски рубаху рванув на груди", – вряд ли отнесся бы равнодушно к тому, что кто-то сказал бы о нем:
– Симонов? Он, между прочим, русский…
Быть "между прочим русским" – нельзя никак, русскость – во всей пеэзии, драматургии, во всем творчестве Симонова – да и не его одного. Она подчеркивается как предмет особой гордости: "Я – русский человек, сын своего народа, Я с гордостью смотрю на Родину свою" (Виктор Гусев). Но вот быть "между прочим, евреем" не только очень даже можно, но и непременно нужно. Еврейство неприлично выпячивать – его надо стушевывать.
Впрочем, русской стороной своей натуры я такую странную логику понимаю. И принимаю. Так соблазнительно считать именно ассимилированность свою, свою растворенность в русской культуре и в русском менталитете чертой главной, а еврейскую часть своей натуры – второстепенной. К этому я бессознательно и стремился всю жизнь, только мне этого достичь никак не удавалось, – а точнее, не давали.
Поэтому остается "с болезненной тщательностью" (выражение К, Симонова) исследовать причины этого препротивного, но – увы! – неизбежного комплекса, который писатель так удачно назвал "болезненной чувствительностью". Итак, отчего же болит у нас наше еврейство?
Как помнит читатель, до десяти лет у меня не было повода задуматься над своей национальностью. Так что никакого национального чувства "в крови" у евреев так же не существует, как и у любого другого народа.
В 1941 году мальчишка в пионерлагере впервые мне сказал, что я
– жид. И этим объяснил и мне, и себе все мои действительные и мнимые недостатки и проступки – как прошлые, так и будущие. Часто у евреев спрашивают: ну, чего это вы так обижаетесь, когда вас называют жидами? Вот у нас, украинцев, есть кличка "хохлы", а у нас, русских, – "кацапы"… Ну, и что из того? Обозвали друг друга, подразнились – и разошлись. А вы так обижаетесь на слово жид, как будто вас убивают…"
А ведь и в самом деле: слова "хохол" или "кацап" не означают намерения стереть с лица земли всех украинцев иили русских. А клич "Бей жидов, спасай Россию!" (…Украину, Польшу, Германию…) всегда был синонимом национального уничтожения, – неважно: мужчин или женщин, стариков или детей, виновных или безвинных. И в те же дни, когда мне довелось услыхать, что я – жид, в немецкой листовке русскому солдату "объяснили": Гитлер пришел тебя освободить от жидо-большевистской власти. Это означало, как мы теперь знаем, полное – до последнего младенца – уничтожение евреев! Так есть разница, или нет ее, между добродушной дразнилкой "хохол", "кацап" – и полным ненависти клеймом "жид", в "идеале" несущим смерть?
В 1942 году в Глушках взрослый мужчина дразнил меня странным словом "Узе!". Если перед харьковским мальчиком, хотя бы лишь с его точки зрения, я хоть в чем-то провинился (мы поспорили из-за игрушки), то теперь насмешка и издевательство были вызваны лишь тем, что я вообще живу на свете.
Эти два случая нарушили мою национальную невинность. И однако все это были только цетики по сравнению с ягодками Златоуста.
Папа с мамой не слишком мудрили, определяя меня в школу. Ближайшей была 16-я начальная – вот туда меня и записали: в выпускной – четвертый класс. учебный год был в разгаре, я в классе оказался единственным новеньким, и притом – не местным. И притом – евреем.
В Златоусте до войны евреев почти не было. Для меня осталось загадкой,каким образом всего лишь за год могла вспыхнуть такая повальная ненависть. Но главное – как научились жители узнавать евреев, вычленять их из толпы беженцев? Если взрослые еще хоть как-то сдерживали свои чувства, далеко не всегда раскрываясь, то дети выносили за пределы семей настроения и предрассудки родителей. Ненависть я ощутил на себе немедленно, едва переступив порог класса. Меня мгновенно опознали и с первой же секунды закрепили за мной кличку "Узе" – уже мне знакомую!
В тех краях детская круговая порука была на удивление крепка. Я это немедленно смекнул – впрочем, жаловаться и прежде не любил. Какой-то переросток (по-видимому, второгодник) принялся меня изводить на уроке. Учительница заметила это и выставила его из класса, он же перевернул это так, будто я его "выдал", и, выходя, громко мне пригрозил. После уроков, когда я вышел из школы, предводительствуемая им толпа мальчишек накинулась на меняы и избила в кровь, изваляв в снегу. Сопротивление было невозможно: их много – я один. Воротившись домой в слезах, я заявил родителям, что в школу больше не пойду. Они и не настаивали – записали меня в другую школу. Впрочем, с учительницей класса, из которого меня забрали, родители попытались объясниться – я при этом присутствовал, Бедняга никак не могла взять в толк, что случилось и почему.
– У нас в прошлом году училась одна девочка, тоже нацменка, башкирка, но ее никто не трогал, – повторяла она растерянно.
Так я узнал, что я – нацмен, а родители – что учительница дура и невежда. Видно, тут-то они и поняли, что надо меня перевести в другую школу.
Не то чтобы в школе N 26 были умнее учителя, но там я уже был не единственный единственный еврей. И не единственный эвакуант из интеллигентной семьи: в одном со мною классе учился и Алик Дубко – мой харьковский одноклассник, сын главного инженера Гипростали, тот самый, кому я в Харькове невзначай раздавил флюс, за что получил "очень плохо" по поведению. Семья эта "так само" жила в Златоусте, вот только сестренка Алика, Лена, умерла от кори. По старой памяти я стал изредка захаживать к Алику, но уж слишком мы были разные и потому не сдружились. А сдружился я – с Женей Медведевым из Донбасса (в этой семье я никакой предвзятости не ощущал), с Валерием Куколем – сыном папиного сослуживца, интеллигентного украинца, женатого на еврейке. Там мне было хорошо.