Тогда отец еще желал Марысю: я часто слышал за дверью, соединявшей наши комнаты в отеле «Дарданеллы», как поначалу они ссорились, понизив голоса, а потом раздавался скрип кровати и приглушенные вздохи. Мне это было неприятно. Я вообще решил облегчить отцу жизнь, понимая, что торчу между ними, как колючая проволока, и стал часто выбегать из гостиницы, когда они ложились отдохнуть после обеда. Это помогло мне хорошо узнать Венецию. На речном трамвае я доплывал по каналу Гранде до вокзала, а там по лабиринту улочек, мостиков и маленьких площадей добирался до Понте ди Риальто, а затем до Дворца дожей. Всякий раз я шел иным путем, расширяя круг своих прогулок; Я подолгу смотрел с мостиков на воду, потом отправлялся на площадь Св. Марка, где покупал пакетики с горохом и кормил голубей (до войны в Варшаве еще не было такого количества голубей, которое могло бы загадить город, как теперь, а продавали их на знаменитой толкучке Керцеляк).
Колонны Дворца дожей были оклеены плакатами, изображавшими Муссолини в каске, ремешок от которой стягивал тяжелый подбородок. «V il Duce!» — гласила надпись. Однажды, когда я разглядывал воинственную физиономию человека, который должен был вернуть итальянцам их национальное величие, и застывших рядом с ним карабинеров в треуголках с красным и золотым кантом и в мундирах, какие носили еще сто лет назад, на Пьяццетте появился отряд чернорубашечников. Они маршировали под звуки ритмично повизгивавшего свистка, но толку от этого было мало: ряды колыхались, каждый шел сам по себе, и отряд выглядел как стадо гусей на шоссе. Под лучами венецианского солнца, на фоне ослепительного бело-розового Дворца дожей фашисты эти казались какими-то нелепыми шутами, а бумажные плакаты с рожей дуче, уродующие одну из самых красивых готических построек мира, — такими же недолговечными афишами, как и те, что были расклеены чуть поодаль, уже на обыкновенных стенах, и оповещали о представлении оперы «Сельская честь». «Il Duce ha sempre regione!» (Дуче всегда прав!) — орал я в лицо Марысе, когда она возражала отцу. Марыся искренне ненавидела меня.
Слушать оперу «Сельская честь» мы отправились втроем, и на этот вечер между нами наступило молчаливое перемирие. Марыся вырядилась в красное шелковое платье, специально купленное по этому поводу. Отец был в летнем, цвета.кофе с молоком, костюме и белой шляпе и походил на богатого плантатора из Бразилии. Я был в .коротких штанах, с которыми навсегда прощался после этого сезона.
Такой парадный выход втроем бесил Марысю: не дай бог, кто-нибудь еще подумает, что я ее сын! Ей было больше тридцати, но она твердо решила навсегда остаться юной, и ничто не могло поколебать ее решения. Ядреная, что называется кровь с молоком, бабенка эта любила покрасоваться своими формами и вопреки моде обтягивала зад. Она якобы бросила ради отца театр, чем в сердцах не раз попрекала его. Однажды отец тоже не выдержал и без всяких околичностей выложил ей правду-матку: ничего-то она, кроме «кушать подано», не играла, а чтобы ей дали приличную роль, ему надо было бы отвалить театру кругленькую сумму, но таких денег у него не было. Все это я обычно слышал за дверью, став свидетелем распада отношений между этими столь не подходившими друг другу людьми. И, может быть, мое присутствие даже способствовало этому. Должен признаться, я решил тогда ускорить сей неизбежный процесс и вылечить сорокапятилетнего глупца от этой чумы. В тот вечер мы плыли с Лидо на представление оперы «Сельская честь». Я, как всегда, бегал по палубе речного трамвайчика, но, оглядываясь то и дело на отца и Марысю, сидевших этакой нарядной парочкой, сразу же заметил пылкие взгляды, какими обменивались Марыся и красивый черноволосый итальянец с ликторским пучком в петлице.
Отец сидел спиной к итальянцу и ничего не подозревал, а меня так и трясло от злости: до чего ж блудлива! Она, конечно, не могла рассчитывать на какой бы то ни было роман с этим незнакомым брюнетом, так что все ее вульгарное кокетство было лишь искусством ради искусства. Видно, распутство было заложено в самой ее натуре.
Я подбежал к ней и, состроив капризную мину, громко потребовал тоном избалованного ребенка:
— Мама, купи мне такой значок, как у этого господина! — и указал пальцем на пламенного фашиста.
Тот сразу же отвернулся, а Марыся — будто ее по щекам отхлестали — зарделась как девчонка. Отец, изумленный моей небывалой фамильярностью по отношению к Марысе, взглянул иронически сначала на меня, а потом на итальянца.
— Ты тоже хочешь быть фашистом? — спросил он.
— Я хочу быть таким красивым, как этот господин,— ответил я — чтобы дамы на меня засматривались.
Тут мой старик, пожалуй, что-то сообразил, потому что сразу же взглянул на покрасневшую до ушей Марысю. До самой площади Св. Марка мы шествовали в грозном молчании. Впереди неслась Марыся, в полушаге от нее — отец, а позади всех, довольный своей проделкой, я. Теперь скандал был неминуем и мог вспыхнуть каждую секунду: Марыся клокотала от бешенства.
Всемирно известный салон под открытым небом освещали фонари аркад Прокураций и огни над большим оркестром, расположившимся перед сценой-эстрадой. На мраморных плитах площади стояли рядами стулья, в большинстве своем уже занятые зрителями, поскольку из-за Марысиных прихорашиваний мы приехали в последнюю минуту. В первых рядах усаживались сверкавшие бриллиантами дамы. Наши места были довольно далеко, во втором не то в третьем ряду от конца, что привело Марысю в состояние полной истерии.
— Как, — завопила она,— чтоб я сидела в такой дали?! Да я никогда в жизни дальше третьего ряда не сидела! Я бы вообще не пошла, если бы знала! Отсюда ничего не видно! Это называется «хорошие места»?
Напрасно отец втолковывал ей приглушенным голосом, что нынешнее представление — торжественное, историческое, что само присутствие на нем — уже честь, что отель «Эксцельсиор» закупил первые ряды для миллионеров и принцев… Взбешенная мадам, задевая сидевших, стала протискиваться меж стульев к выходу — теперь даже мне было ясно, что она выросла в каком-то захолустье, в далекой провинции. Как раз в эту минуту на подиум вышел дирижер. Это был сам маэстро Масканьи, почти семидесятилетний автор «Сельской чести», прибывший сюда, чтобы дирижировать своей оперой и снова пережить триумф, который одержал сорок шесть лет назад. Появление автора отвлекло внимание наших соседей от бурно негодовавшей Марыси, которая выбралась наконец в проход и помчалась к Дворцу дожей. Красный от злости, но еще, увы, не созревший для разрыва отец пустился следом за ней. И я промучился всю оперу один, так как мне было стыдно снова тревожить людей. К счастью, опера продолжалась всего около часа. Аплодисментам не было конца, но я, воспользовавшись тем, что все аплодировали стоя, нырнул за колонну и помочился, после чего побежал на розыски поссорившейся пары.
Лишь спустя многие годы я оценил красоту этого зрелища посреди знаменитейшей в мире площади. Картина эта очень точно запечатлелась в памяти подростка, и позднее я мог мысленно любоваться ею, словно вынутой из альбома старой фотографией. Особенно часто я делал это в годы боли и страха: теплая, бело-розовая, ярко освещенная огнями Венеция, представление на площади, увертюра, которой дирижировал маэстро Масканьи... может быть, все это и было сном, но его уже никто не мог у меня отнять, и мне было легче переносить тяжкое время. Когда через двадцать пять лет я снова, еще не веря своему счастью, ступил однажды вечером на плиты площади Св. Марка, я увидел уже нечто иное, хотя все было на своем месте: и кони над притвором собора, и мавры с молотками на часовой башне, и магазинчики с бусами под аркадами Прокураций. Все было на своем месте, но все оказалось слишком настоящим в сравнении с яркой, сохраненной в сердце фотографией.