Клипсон выручил нас, но поднять сборы собственными силами мы уже не могли. Оркестранты требовали ежедневного
<Стр. 319>
расчета и не давали возможности послать авансы гастролерам, которые были необходимы, но которые с места без денег не трогались. А не играть тоже было нельзя: человек семьдесят не только не имели денег на проезд домой, но не имели и на хлеб в буквальном смысле слова.
Кто-то подсказал, что режиссер Н. Н. Боголюбов в трудную для труппы минуту поставил несколько вечеров «Инсценированных романсов» и они собирали публику. Никто не имел представления, как это делается — инсценировать романсы. Тогда собрали «первачей» и сообща принялись обсуждать весь находившийся у нас в руках романсовый нотный материал: не найдем ли мы в этих романсах сюжетности?
«Баллада» А. Г. Рубинштейна подсказала нам принцип постановки. Одного артиста мы загримировали Антоном Григорьевичем Рубинштейном и посадили его за столик, другому поручили роль Воеводы, третьему — Разбойника. С «Балладой» мы разделались легко и вполне успешно.
При исполнении «Прощальной песни» М. Слонова пожарного у занавеса предупредили, чтобы он опустил занавес, когда исполнитель направится в его сторону. Придуманный отыгрыш на скрипке прошел благополучно. Но исполнитель не успел снять шапку и поставить сундучок, чтобы распроститься с тюремщиком, как пожарник принял его поклон за сигнал и, не дав спеть ни одной фразы, опустил занавес... Это было символом: на этом вечере мы убедились в безнадежности наших затей.
Два полусбора мы сделали, но для третьей программы не хватило ни нотного материала, ни выдумки, ни терпения. 30 января в моем дневнике записано: «Нет ни сборов, ни антрепренеров. Придется лопнуть».
На следующий день мы действительно «лопнули»: сбежали последние опытные музыканты.
Ведущие артисты дали на одной неделе четыре концерта, из коих два, по приглашению губернаторши, с благотворительной целью. Это позволило испросить у губернатора около двадцати пяти бесплатных билетов на проезд наиболее обездоленных членов труппы до Москвы. Я направился туда же по вызову граммофонной фабрики.
В Москве я побывал на актерской бирже. Там одновременно формировались десять или больше трупп типа
<Стр. 320>
шигаевской и три поприличнее. Среди наиболее надежных организаторов числились Александр Яковлевич Альт-шулер (скончавшийся в 1950 году в должности суфлера Московского Большого театра) и Григорий Яковлевич Шейн, представитель младшего поколения русских провинциальных антрепренеров. У деда Григория Яковлевича Шейна начинал (по преданиям) карьеру незабвенный русский бас Осип Афанасьевич Петров.
А. Альтшулер и Г. Шейн перевозили на пост в Воронеж костяк пермско-екатеринбургской труппы и добирали только несколько солистов.
В Воронеж приехала довольно сильная труппа с небольшим, но хорошо налаженным оркестром и хором. Главным дирижером был представитель славной семьи грузинских музыкантов Палиашвили, родной брат композитора, тогда (в порядке русификации) именовавшийся Иваном Петровичем Палиевым. Как дирижер он не отличался тонкостью отделки, но твердо держал в руках ансамбль.
В Воронеже я впервые услышал хорошо известную в провинции певицу Елену Викторовну Девос-Соболеву, впоследствии до конца своих дней состоявшую профессором Ленинградской консерватории и давшую советскому театру немало прекрасных певиц с В. А. Давыдовой во главе.
Е. В. Девос-Соболева (1878—1945), ученица Эверарди, впервые выступила в концерте в Тифлисе в 1895 году вместе с Ф. И. Шаляпиным. Сам человек буйного нрава, Шаляпин, как известно, очень любил в других скромность и задушевность. И у Елены Викторовны долго стоял на столе портрет Шаляпина с надписью «Милому голубочку». Действительно, Елена Викторовна пользовалась исключительным уважением и любовью как среди певцов в годы своей артистической деятельности, так и в годы педагогической деятельности в Ленинградской консерватории, куда она была приглашена чутким ко всякому таланту и благородному характеру А. К. Глазуновым сразу на должность профессора.
Голос у Елены Викторовны был суховатый, чуть-чуть старообразный, колоратура чеканная, но не фейерверочная. Отличительной чертой ее исполнения было большое изящество пения, дикции и всего ее сценического поведения, редкий в то время в провинции высококультурный
<Стр. 321>
общий артистический облик. Ее судьба — еще одно свидетельство того, что при наличии любых достоинств и прекрасного музыкального интеллекта недостаточно блестящий голос не дает артисту (за редчайшими исключениями) продвинуться на большую сцену.
Кроме колоратурного и лирико-колоратурного репертуара, состоявшего из шестидесяти партий, Девос-Соболева очень удачно выступала в партиях драматически-психологического характера, как, например, партия Чио-Чио-Сан.
С Воронежем у меня было связано одно волнующее воспоминание.
Весной 1905 года я приехал туда в служебную командировку. Из поезда я вышел около половины десятого вечера и прямо из вагона направился к видневшейся на привокзальном киоске афише. На ней я прочитал о концерте В. И. Касторского и А. М. Лабинского, который уже шел в это время в местном клубе.
Я, естественно, помчался на извозчике прямо в клуб. Концерт давно начался, зал был битком набит, пройти невозможно. Но я показываю на свой чемодан, сую пятерку, и через минуту мне открывают боковую дверь.
Вхожу я в ту минуту, когда Касторский, откланявшись на аплодисменты, объявляет: «Редеет облаков летучая гряда». Музыка...» Он делает паузу и повышает голос: «Музыка Римского-Корсакова». Раздаются хлопки. Вначале обычные. И вдруг мощный взрыв аплодисментов. Еще и еще. Минута — и аплодирует весь зал. Бурно, яростно, демонстративно, дружно. Слышатся крики: «Ура, браво!» Люди стучат кулаками по спинкам соседних стульев, каблуками по полу, и, наконец, все крики покрывает крик нескольких голосов: «Римский-Корсаков». Несколько человек вскакивают на стулья, и раздается клич: «Встать! Встать!» Все встают. Манифестация принимает стихийный характер, пять минут или больше радостные возгласы ни на секунду не прекращаются.
Стоящий у двери неподалеку от меня пристав спрашивает:
— Кто это такой Римский-Корсаков? — и уже вопит:— Почему такая манифестация?
Какой-то маленький человечек, только что исступленно выкрикивавший фамилию композитора, движением
<Стр. 322>
бровей смахивает с носа пенсне и, вертя им перед самым носом полицейского чина, спокойно говорит:
— Какая же это, батенька, манифестация? Это демонстрация.
— Он сицилист? — дергается пристав, еще не зная, как себя вести.
— Нет, — отвечает маленький человек, — он профессор, который из-за ваших порядков оставил консерваторию.
Из газет я знал об уходе Николая Андреевича из консерватории, но и для меня такое выражение народной симпатии к гениальному композитору было неожиданностью. В те годы народ был рад каждой возможности публично выразить свою ненависть к царскому режиму.
По тем же причинам весь концертный путь талантливой певицы В. А. Куза в лето 1905 года был усеян розами.
Проезжая по Невскому проспекту 9 января 1905 года после расстрела рабочей демонстрации, Куза увидела на углу Большой Морской улицы (ныне улица Герцена) на посту, обычно занимаемом городовым, знакомого гвардейского офицера. Тот подбежал поздороваться, но она не подала ему руки и, «поздравив» с переходом в жандармы, велела извозчику трогать.
Случай попал в газеты, и Куза на следующий день была уволена из Мариинского театра. Она вскоре выехала в концертную поездку, которая превратилась для нее в триумфальное шествие: ее встречали в каждом городе с небывалым энтузиазмом. Я в то лето попал в Ростов и Новочеркасск через несколько дней после ее концертов, и в этих городах только и разговору было, что об устроенных певице колоссальных манифестациях за смелость, с которой она нанесла гвардейскому палачу публичное оскорбление. Несколько месяцев спустя певица отреклась, однако, от своих «революционных настроений» и была возвращена в лоно казенной оперы... Ибо певицей она была замечательной.