В три часа я был опять во дворце. Поутру государь принял меня в официальном своем кабинете, наверху, а в это время — в домашнем, о котором я уже упоминал[182], в бывших покоях великой княгини Ольги Николаевны.
— Как, ты уже готов? — спросил он, увидев меня.
— Мой труд, государь, был невелик: мне оставалось почти только переписать написанное вами.
— Ну, нет, я, признаюсь, невеликий мастер на редакторство; посмотрим.
И я вслед за тем прочел привезенную бумагу, а кончив, взглянул на государя. У него текли слезы. Видно было, что он всей душой следил за этим выражением заветных его мыслей и чувств.
— Очень хорошо, — сказал он, — переделывать тут, кажется, нечего.
— Дозвольте, государь, повергнуть на ваше усмотрение одну только мысль.
— Что такое? Говори!
— Не позволите ли включить в манифест хоть два слова о дворянстве: оно всегда окружало престол своей преданностью, и особенный призыв от вас польстит лучшему его чувству.
— Я сам об этом думал, и сперва, в черновом моем проекте, именно сказано было: все государственные сословия; но после мне показалось, что слово «сословие» не совсем уместно при теперешнем духе и обстоятельствах. Где же полагал бы ты сказать о дворянстве?
Я указал место. Он перечел раза два или три громко это место и, пробежав потом снова про себя весь проект, сказал:
— Нет, право, и так очень хорошо; если упоминать отдельно о дворянстве, то прочие состояния могут огорчиться, а ведь это еще не последний манифест; вероятно, что за ним скоро будет второй, уже настоящее воззвание, и тогда останется время обратиться к дворянству, а теперь — пусть будет как есть. Я попрошу тебя только съездить к Нессельроду и показать ему наш проект; он очень взыскателен на выражения и, в теперешних обстоятельствах, совершенно в том прав. Если он сделает какие-нибудь замечания, то приезжай опять ко мне сказать о них; если же нет, так отдавай с Богом в переписку, или… знаешь что, перепиши лучше сам, своей рукой; а теперь покуда прощай и большое спасибо.
Нессельрод, прочитав проект, остановился именно на тех же замечаниях, которые и я прежде про себя сделал; но как они относились к основным идеям, от которых, по его предположению, государь ни в каком случае не отступил бы, то он и предпочел оставить как было написано.
Манифест, переписанный моей рукой, был подписан в тот же день, 13-го; но государь, не знаю почему, выставил 14-е. В ночь успели его и напечатать.
Все это происходило в субботу. В воскресенье рано утром у наследника цесаревича всегда собирались полковые командиры и адъютанты всей гвардейской пехоты, которой он в то время начальствовал. Цесаревич сам прочел им манифест. По мере чтения все более и более, видимо для всех, возрастало его волнение, так что последние строки были произнесены совершенно дрожавшим и прерывавшимся голосом. С окончанием манифеста он первый возгласил «ура!». Тут раздался общий нескончаемый крик. Все бросились целовать ему руки, и сцена достигла высшей степени умиления…
— В нашем восторге, — рассказывал мне один из соучастников, — мы готовы были его качать!
Между тем находившиеся тут же маленькие дети цесаревича, испуганные страшным криком, начали громко плакать, так что пришлось их унести.
В то же воскресенье манифест был прочитан всенародно во всех петербургских церквах и вслед за ним пропет везде тропарь: «Спаси, Господи, люди твоя!» Эта прекрасная идея принадлежала также поэтической душе государя. В Казанском соборе, где по случаю начинавшихся в то время срочных выборов дворянство приводилось к присяге, викарный епископ Нафанаил сказал сочиненное за ночь слово, в котором он соединил оба предмета: и присягу, и манифест.
Посреди превращения прежнего мира в новый, разрушения всего, что дотоле считалось святым и заветным, ниспровержения и попрания тронов, властей, присяги, всех условий и основ общежития, время влачилось какими-то свинцовыми шагами. По виду дни текли, следуя общему закону природы; а между тем эти колоссальные события такими гранями отделяли их между собой, что казалось, будто бы человек и человечество проживают мигом целое столетие.