Один из газетных королей того времени, и едва ли не "сам" Аркадий Руманов, всесильный временщик "Русского слова", по горячей просьбе француза-журналиста, прибывшего в Россию с одной из бесчисленных военных миссий, согласился в дни войны показать ему "настоящую русскую зимнюю езду".
Был вызван – короли тянутся к королям – самый прославленный лихач того сезона, называли его Сорокой, – могучий старик с бородой Саваофа и глазами конокрада-цыгана. Было сказано:
– Прокати-ка, Сорока, французского барина так, чтоб почувствовал! Однако же не до смерти! Но – важные места ему покажи!
"Се monstre pouf-fard, cet извостшик" [14] вывез журналиста на набережную. У Зимнего тот остановил возницу, показывая на великолепное здание.
– Le palais du tsar, n'est се pas? [15] – бормотал он непонятно, закрывая лицо от стужи. – Тсар-батьюшка, oui?
– Верно, верно, ваше-ство! – закивал головой лихач Сорока, соображая, что француз по-русски – ни слова. – Батюшка, как же! Етакого бы батюшку, да к етакой бы матушке, вот бы мы, тогда, француз, перекрестились!
И для наглядности – ну ни в какую ничего не петрит по-русски человечина, что дите малое! – он осенил себя широким крестом.
Говорят, неделю спустя не то в "Тан", не то в "Фигаро" появилась корреспонденция об этой удивительной поездке. Автор сообщал, что русская езда на санях – занятие для очень крепконервных, но зато сами здешние мужики – люди наивные и патриархальные, сущие дети.
"Я спросил его, живет ли в этом дворце его царь-батюшка? Слезы сыновнего умиления заблестели на его глазах. "Уи, – ответил он мне, – э батюшка, э матушка…" И он истово перекрестился…"
Среди лихачей бывали люди страшные; немало преступлений было скрыто навек благодаря их соучастию; немало темных дел – похищений, насилий, крупных краж – прикрывали они своими широченными спинами. Чаще всего они, эти лихачи, бывали и сводниками, и ростовщиками… Зимой они носились на великолепных беговых санках с медвежьими полостями, с фонарями, вмонтированными в торцовые срезы оглобель; летом – ко дням мировой войны – в отличных кабриолетах на пневматических шинах. Их упряжка, их кони по внешнему блеску, по статям, по рысистым качествам порою могли соперничать с самыми лучшими выездами богатейших людей.
Слово "вейкко" по-фински значит: "брат, браток, землячок" – что-то в этом роде. Русское (точнее петербургское) "вейка" для всех нас полвека назад означало нечто весьма приятное: "веселый масленичный извозчик".
Как только начиналась "мясопустная", предшествующая великому посту, неделя (по замыслам церкви, она, собственно, была уже "постной", мирянам нельзя было "вкушать мясную пищу", но пища "сырная" – масло, сметана, молоко, – хоть и была "скоромной", разрешалась. По древней же народной памяти, этот праздник был веселым, плотским пережитком еще языческой Руси, ликованием в честь древних славянских богов, радостью вступления в весну, русским карнавалом. Обжоры наша умели и самый пост превратить в подвиги лакомства – с балыками, с семушкой и белорыбицей, с демьяновыми "ухами" и собакевическими "осетрами". Народ помнил еще, что масленичный понедельник – это "встреча", вторник – "заигрыши", среда – "лакомка", четверг – "разгул"… Народ в деревне выезжал на праздничное катанье на доморощенных рысаках. Чем-то должны были залениться эти катания и в хмуром, щепетильном Питере) – словом, как только приходила "широкая масленица", – город существенно менялся. И главным образом "в транспортном аспекте". Обиженные и огорченные "извозцы" вдруг куда-то исчезали. То есть как – исчезали? Конечно, они были тут же, но держались тише воды, ниже травы, радуясь каждому случайному седоку, не рискуя нигде, ниже и с пьяных, запрашивать нелепую цену, только безнадежно отмахиваясь, когда, нанимая, их спрашивали, согласны ли они везти, допустим, в Тентелеву деревню или к Уткиной заводи. "Да, барин, хоть – к шашку!" [16]
Вместо них на улице с понедельничного утра (а самые задорные – и с воскресного вечера) в великом множестве Появлялись лохматые "чухонские" лошадки, запряженные – эта в легковые саночки, та в обычные сельские розвальни, со сбруями, разукрашенными разноцветными ленточками, увешанные – где попало, случалось даже у корня хвоста – голосистыми колокольцами и бубенцами, большими, маленькими, басистыми, дискантовыми… Иная такая лошаденка вся тонула в пестрых тряпочках и в звенящей меди; по тихим улицам уже издали слышался мелкосеченый, жизнерадостный суставчатый звон. У стариков светлели лица – точно так когда-то "мчалась тройка почтовая!", – а ребята с утра до ночи клянчили у матерей: "Мам, на венке! Мам, хочу на вейке…"
Всюду начинало пахнуть свежим сеном, крепким финским табачком; всюду слышалась коверканная "ингерманландско-русская" речь. И насколько же приятнее было вместо приевшегося: "Да положите, барин, четвертак!" – хоть раз в году услышать долгожданное: "Рицать копеек – райний сэна!"
На козлах вейки или в передке саней, на куче сена, сидел, как клуша, закутанный карьялайнен [17], в кожаной ушастой афинской" шапке с меховым шариком наверху, с короткой трубкой в зубах, молчаливый, мрачноватый, сущий угрюмый "пасынок природы".
Он не реагировал ни на что. В его розвальни могла ввалиться шумная студенческая компания, с "Через тумбу, тумбу – раз!" или с "Выпьем мы за того, кто "Что делать?" писал", – он, не оборачиваясь, через плечо называл свою "сэну" и ударял густошерстую, словно валеную, "шведку" кнутиком по заиндевевшему крупу. Мог сесть, чудачества ради, какой-нибудь накушавшийся блинов почтенный чиновник с молоденькой супругой, – вейка бурчал свое "рицать копеек" и трогал с места. Но он же мог, завернув между двумя седоками к ближнему трактиру, пропустить глоток и вдруг завести на ходу бесконечную, унылую, отзывающую зимней поземкой, замерзшими болотами – свою "чухонскую" песню. Такую, помните, как у Салтыкова-Щедрина:
Остановить его тут оказывалось уже невозможно.
Он мог, сторговавшись за четвертак, повезти вас хоть себе в Парголово, но где-нибудь между Озерками и Шуваловом вдруг остановиться в чистом поле на всем ветру и заявить: "Лезай! Вацать пять копеек – конец был…" И сдвинуть его с места без новой ряды было немыслимо.
Над вейками посмеивались, о вейках рассказывали всякие пошехонские истории, но веек любили. Никто не хотел в эти семь дней ездить на скучных извозчиках, хотя самые дошлые из них тоже пускались на хитрости, подвязывая к дуге какой-нибудь жалкий шарок или вплетая в лошадиную гриву цветную тряпочку… Нет! Эти номера не проходили!
Но за вейкинским весельем, за всем этим шумом, звоном бубенцов, мельканием ленточек, загороженная ими, шла своя жизнь. И вдруг прорывалась.
Как-то семья наших знакомых – году в двенадцатом, что ли, – взгромоздилась на вейку, чтобы ехать к нам, на Выборгскую. Доехали они благополучно – вейка оказался бодрый, – но и муж и жена были смущены: "Черт его ведает, какой-то ругатель попался!"
Ругатель не задевал седоков; он поносил только своего конягу, но при этом не прибегал к предосудительным, но по крайней мере знакомым русским выражениям, а кричал на лошадь – и с такой злостью! – что-то совсем невразумительное: "Но! Я тебя, раклятый, поприков!.."
– Скажите мне ради бога, что это "поприков" значит?
А значило это очень простую вещь. Губернатором Великого княжества Финляндского еще в конце прошлого века был назначен генерал-адъютант Н. И. Бобриков, яростный черносотенец и русификатор. В 1904 году его убили. И вот прошло восемь лет, а память об этом ненавистном всей Суоми человеке жила еще даже в душе пригородного питерского "убогого чухонца".