Выбрать главу

Матушка говорит, что плакала гораздо горше моего, и уверяет, что я не мог дождаться, когда начнется мое волнующее плавание на большом корабле. Наверное, ей так легче было думать, ибо правда была невыносима, и, кроме того, тогда так было принято: все отсылали маленьких детей в Англию - и она, быть может, искренно, считала, что я доволен. Но даже и сегодня я принимаюсь плакать, когда думаю о разлуке детей и родителей. Жестокость этих расставаний, стоит мне их вспомнить, задевает во мне самую чувствительную струну, и я долго не могу успокоиться. Но как струится из моих глаз влага, когда я сам оказываюсь одной из расстающихся сторон! Прощание с детьми, когда я уезжал в Америку, было одним из самых тяжких испытаний; бескрайний океан, тысячи тысяч разделяющих нас миль и неуверенность во всем на свете, даже в том, что я увижу вновь эти любимые доверчивые рожицы. Словом, вот он я, стою с платком в руке, и, если буду продолжать так дальше, не продвинусь ни на шаг. Как бы то ни было, хотя меня и разлучили с матерью, я выжил, но слышать не хочу, что это сделало меня мужчиной, что детей так ставят на ноги и воспитывают истинную независимость характера. Жизнь в любящей семье, с любящими родителями дает силу, а не слабость. Не сомневаюсь, что себе во благо я мог бы еще несколько лет оставаться с матушкой и ее новым мужем и отплыть домой - одновременно с ними, но что сейчас об этом толковать? Лучше я расскажу вам романтическую историю моего отчима, Генри Кармайкла-Смита, за которого моя мать вышла замуж в ноябре 1817 года. Она его узнала и полюбила еще семнадцатилетней девушкой, задолго до того, как увидела Индию и моего отца. Он служил прапорщиком в Бенгальском инженерном полку, вследствие чего мать моей матери сочла его недостойным руки дочери. Ей объявили, что он умер, ему - что она вышла за другого. Сердце ее было разбито, она уехала в Индию и стала там женой моего отца. Однажды он предупредил ее, что пригласил к обеду очаровательного нового знакомого, и в комнату вошел ее давно погибший возлюбленный. Кто скажет, что литература фантастичнее, чем жизнь? Такие удивительные совпадения проходят незамеченными чуть не каждый день, но стоит нам их описать - и нас винят в надуманности.

Словом, так мы и жили - матушка в Индии, со своим дорогим Генри, мирно и счастливо, я - в Англии, заброшенно и грустно. Конечно, я не тосковал с утра до вечера, с детьми так не бывает. Бабушка Бичер и двоюродная бабушка Бичер, в чьем доме в Фэреме Гемпширского графства я остановился по прибытии в Англию, были ко мне добры, и я, наверное, не знал бы горя, если бы они не вздумали отправить меня в жуткую школу в Саутгемптоне, которой заправляли некие супруги Артуры. Они, наверное, уже умерли, но даже если живы, меня это не остановит: жестокость, которую они практиковали во имя целей просвещения, должна быть названа по имени. Какая жизнь была там уготована нам, детям из Индии, которых ждал режим дурных обедов, ужасного холода, цыпок и полной беззащитности, если не считать вновь обретенных родственников, которые, скорее всего, знали, куда они нас отправили. Я никогда не посылал своих детей в школу, но если б и послал, то, несомненно, тщательно обследовал бы соответствующее заведение, прежде чем вверять ему их нежные души. Но люди, даже хорошие, этого не делают и судят с чужих слов: дескать, у Артура хорошая школа и умеренная плата - так процветают заведения вроде Ловудов мисс Бронте и Дотбойс-Холлов Диккенса. Я, кстати, не уверен, что прославленные школы чем-нибудь лучше сотен безвестных и маленьких, взгляните на Чартерхаус. Разве герцог Веллингтон не назвал его "лучшей школой Англии" и разве, попав туда, я не увидел, что он немногим лучше, чем чистилище Артура? Признаюсь, мне нестерпимо думать о том, как легко родители дают себя одурачить и уверить, что наказания, которые они когда-то сами вынесли и омыли своими слезами, полезны и нужны их детям. Как это получается, что поколение за поколением забывает свои былые горести и мирится с их продолжением? Вот величайшая из тайн. Я громко и твердо заявляю, что жестокость детям не полезна, ее необходимо отменить, я никогда с ней не смирюсь, - пожалуй, лучше мне вернуться к своей теме.

Чтобы ее продолжить, скажу вам, что даже первое, самое горькое время в школе я чувствовал себя порой довольно сносно и положительно бывал счастлив в свободные дни. Тетушка Бичер осыпала меня подарками и возила на чудесные загородные прогулки, там я искал птичьи гнезда и предавался другим мальчишеским забавам, к тому же с ранних лет я был неравнодушен к красоте природы и величию чудесных зданий. Мне очень нравился дом, в котором мы жили на главной улице Фэрема, с высокой, покатой кровлей, узкой верандой и низкими окнами по фасаду, обращенными в прекрасный фруктовый сад, спускавшийся к реке, - помню, я любил бывать там. Фэрем был похож на городок у Джейн Остин, в нем жили отставные морские офицеры и энергичные пожилые дамы - любительницы виста, он мне очень нравился. Встречая любовь и ласку, я расцветал и забывал лить слезы по матушке, но в школе впадал в отчаяние и тосковал по ее объятиям. Я с радостью покинул школу Артуров, но как это получилось? Доверились ли мы старшим, и нам поверили? Дошло ли, наконец, до наших родственников, что тут что-то не так? Уже не помню; хоть я и говорил, что с радостью оставил Артуров, мне жаль было покидать Гемпшир и бабушек Бичер ради Ритчи и Лондона. Дети не любят перемен, им нужно знать, где они и с кем они, любая перемена внушает им тревогу.

Как оказалось, то была перемена к лучшему. Школа доктора Тернера в Чизвике была не бог весть что, но много лучше Артуров, а, главное, теперь я жил вблизи двоюродных сестер и братьев и мог войти в круг их семейной жизни, которой дорожил, завидовал и к которой жаждал приобщиться. Джон Ритчи был женат на сестре моего отца и жил тогда с семьей на Саутгемптон-Роу. Принимали они меня радушно, и я наслаждался их обществом; все, дети были младше меня, но с ними было лучше, чем со взрослыми, мы весело играли, и они мне заменили сестер и братьев, которых мне недоставало. Оглядываясь назад, я задаюсь вопросом, был ли я обузой для Ритчи. Мы сами никогда не чувствуем себя обузой, великое ли дело трижды в день кормить большого мальчика (во мне было три фута и одиннадцать дюймов, и я был плотного сложения) и жертва ли со стороны детей принять в игру и гостя? Благодарение богу, позже я отплатил за все те милости, которыми бездумно пользовался в детстве, с восторгом и благодарностью.

Я убежден, что эти два года, с 1817 по 1819, с шестого по девятый год жизни, от которых у меня остались такие отрывочные и в основном гнетущие воспоминания, сформировали мой характер. Вы полагаете, я не в своем уме, но я уверен, что не ошибаюсь. После того, как матушка вернулась в Англию в 1819 году, я стал все видеть в ином свете. У меня появился дом, куда я ездил на каникулы, где чувствовал себя спокойно и надежно, даже когда у меня бывало неспокойно на душе, - вы понимаете, что я хочу сказать, мои мученья кончились и больше никогда не повторялись, чему я был безмерно рад. Наверное, за те два одиноких года образ матери стал для меня мифом, игрой воображения, я за него цеплялся, но он все отдалялся от меня. Когда судьба вернула мне ее, она предстала предо мной, словно прекрасный, улыбающийся ангел, словно сбывшаяся греза. Ничто дурное не могло меня коснуться. О матери, какая сила вам дана! Кто знает, не исходит ли все зло мира от тех, что не знали материнской нежности. Матушка уверяет, что после нашего соединения едва не умерла от счастья - так рада была снова лицезреть меня. Разлука с любимыми наполняет душу мукой, но встреча дает несравненную радость.

Я поступил в Чартерхаус в начале третьей четверти, в январе 1822 года. Заведение было в расцвете славы, и это, конечно, привлекало матушку. Помните ли вы свои школьные дни, читатель? Вам кажется, что я шумлю напрасно, твердя, что я их ненавижу?

Мне и доныне слышится скрипучий голос доктора Рассела: "Теккерей, Теккерей, ленивый и распущенный проныра". Но был ли я пронырой? Я был запуган, это верно. Всей школой правил страх. Каждая провинность каралась дважды: один раз издевками доктора Рассела, второй - ликторами и пучками розог, нетрудно догадаться, что мне было легче. Казалось, этот человек избрал меня, чтобы излить всю силу своего сарказма, возможно, он не мог сдержаться из-за того, что я был крупным для своего возраста, или же оттого, что я не хныкал, и он считал, что его слова на меня не действуют: он не замечал моих горящих щек и пятен слез, которые видны и ныне, он глядел лишь в мои глаза и всегда читал в них дерзость. Вы снова улыбаетесь и повторяете, что строгая дисциплина была необходима и пошла мне на пользу. Значит, вы неисправимы. Она не принесла мне пользы, она не только не ускорила, она скорей затормозила процесс познания! Преподавали в этой школе плохо, это я знаю определенно. Подумайте, что за система там применялась: в младших классах вместо учителя нам назначали препозитуса, или старосту, то есть такого же мальчика, как мы, но только, как считалось, самого умного и, значит, способного нас обучать. Порою то бывал слабейший, который был не в состоянии справиться с возложенной на него задачей, тогда весь распорядок превращался в хаос, пока на грохот не являлся доктор Рассел и не добивался послушания расправой. В такой обстановке трудно заронить любовь к познанию. Мы зубрили, рабски переписывали, как попугаи затверживали наизусть таблицы, глаголы и стихи, и все это время сердца наши бешено стучали - мы боялись, что не скажем положенную строчку вовремя, что нас заметят и накажут. Наверное, если бы меня считали мыслящим существом, а не беспомощным животным, я бы учился хорошо и был прилежным мальчиком.