— Ух, жарко стало от твоей ухи, — сказала Люда, улыбаясь Феликсу.
— Дак уха-то не моя, вон его, — отвечал Феликс скорым своим, приветно журчащим говорком.
— Все равно в ухе основа твоя. И сиг у тебя — просто пальчики оближешь. Игорь меня ругает, что у нас стол однообразный. Он хочет, чтобы, как в лучших домах, ему дупелей подавали под белым соусом. А я не люблю со стряпней возиться...
Они смотрели друг на дружку, Феликс и Люда, щурились от невидимого другим света. Прилетела сорока, раскачивалась на рябиновой ветке, вместе с пунцовеющими гроздьями ягод, трещала, предвидя свой, сорочий пир возле пира людского. Прилетела сойка и тоже заявила о себе, о своей доле в пиру — нахальным, скрипучим криком.
— ...А я иду по Кундорожи, — сказал главный лесничий, поигрывая глазами, — гляжу, на берегу Люда стоит одна, как сирота казанская. Дай-ка, думаю, подверну, не случилось ли что...
— Игорь уехал в город отчет сдавать, а я в окошко вижу, казанка идет, думала, может, он, вышла встретить... — Люда посмотрела на Феликса, так, невзначай. — Он вообще-то дня на три вчера утром уехал...
Феликс запомнил: осталось два дня, полтора теперь уж...
Люда включила магнитофон, он стоял на столе, среди еще несъеденных рыб и рыбьих оглодков. Сличенко запел: «Ми-ла-я, ты услышь ме-ня...»
— Мне, когда тихо, слышно, — сказал Феликс, — как он у тебя поет. Это когда вон они идут невод похожать — нашумят, навоняют на всю губу. А вечером тихо. Я послушаю, послушаю и сам петь начинаю...
— Мне тоже слышно, — сказала Люда и посмотрела на бригадира и на лесничего с каким-то вызовом.
— Для кого поешь, тот и слышит, — сказал бригадир. Лицо его, плечи, руки сделались пьяными, разболтались. Не потому, что запьянел он больше других, а потому, что позволил себе запьянеть. Для того и пил, чтобы стать пьяным. Иначе пить для чего?
— Телепатия... — сказал со значением главный лесничий.
Опять приложились, допили, доели. Пир кончился вдруг. Так много, казалось, всего, так лакомо, вкусно, так долго можно сидеть, тешить себя чревоугодием, сладострастием пира. И нет ничего. Нетерпеливо, сердит кричали сорока и сойка. Наступало их время.
— Ой, до чего же я пьяная, — сказала Люда, прижимая к щекам тыльной стороной ладошки. — Как я по озеру-то поплыву? Хорошо, еще ветра нет, не качает.
— А чего тебе плыть? — сказал бригадир. — Дети у тебя не плачут. Изба вон у Феликса большая. Мужик он смирный. Ты девка смелая, медведей не боишься, не то что нашего брата. Живи, отдыхай.
— Я-то не боюсь, — сказала Люда. — Только мне нельзя. Я женщина замужняя.
— Мы по Кундорожи пойдем, твоему мужу посигналим, что баба в надежном месте находится, — сказал бригадир.
— Можно найти и получше местечко, — опять играл глазами, кокетничал главный лесничий, оглядывал Люду как бы с высоты и в то же время искательно, с некоей тайной надеждой. — На Шондиге, на Кыжне у нас, как в Швейцарии: горы, в речках форель... Будет желание — можно съездить... Машина на ходу...
— Я бы с удовольствием, — отвечала Люда.
Феликс слушал этот послеобеденный разговор, не участвуя в нем. На лице его все светился, подрагивал кем-то пущенный солнечный зайчик. Как сорока, как сойка, он ждал, когда схлынут ненужные ему теперь гости с их двусмысленным разговором, и начнется тогда его, главный пир. Ни хмеля не чувствовал он в голове, ни сытости в теле, нетерпеливое ожидание счастья и вера в его непременность владели Феликсом. Он почти не смотрел на Люду, но стоило обратить к ней глаза, как тотчас она отвечала ему, и что-то вспыхивало тогла, слепило.
— Дай-ка я хоть посуду помою, — сказала Люда. — Ты где ее моешь?
— Да вон в озере сполосну — и ладно, — радостно откликнулся Феликс. — Пойдешь мыть — о́куни, как поросята, сбегаются, чуть за пальцы не хватают...
Люда собрала со стола и пошла, запинаясь, вниз по тропе. Феликс добрал, что осталось, и пошел за ней следом. Бригадир и главный лесничий смотрели на них, пока они скрылись за камнем, за сосняком.
Когда они остались вдвоем на узком галечном забереге, Люда поворотилась к Феликсу, он обнял ее, миски и кружки брякнули оземь, те, что были в руках у Люды. Свои Феликс поставил на гальку без звука, отстранился на мгновенье от Люды — и сразу вернулся, приник, целовал без роздыху, долго. Он не чуял земли под собой, он любил, и любовь подымала его, туманила голову не горьким похмельем, а сладостным хмелем, желанием, силой своей. Люда тоже любила его. Руки, губы, тело ее говорили ему о любви, обещали любовь...