Егерь думал, что осенью надо справить новый костюм Витальке, жене нужна шуба, иначе совсем пропадет. И егерь махал косой по кустам. И кролики все жевали, жевали... Он ладил капканы, чтобы поставить их поздней осенью возле ондатровых хаток. Он возлагал большие надежды на зверовую лайку Шмеля и кормил его прежде, чем сам садился к столу...
Сарычев звал Блынского Леней, а Блынский звал егеря Женей. Кроликов у них было поровну, и поровну был поделен огород. Только Сарычев нарастил кроме луку, редиски, морковки и репы еще гороху и помидоров, а Блынский все засадил картошкой.
...Как соберется весь штат охотбазы, приедут Кононов с Птахиным, сядут к столу в летней кухне, выпьют под молодую картошку, под птахинского карася и малосольный кононовский огурчик, Сарычев принесет свой транзистор, кухня огласится разноязыкой речью... Сарычев говорил тогда Блынскому:
— Людвиг... Знатное имя. Чего ты его скрываешь? Лёнек у нас и без тебя навалом. А Людвиг — это уже Европа. Голубая кровь...
— Мать так назвала, — отмахивался Блынский. — Тогда модно было имена выдумывать покрасивше. Это сейчас опять всех стали Иванами называть, да Катьками, да Машками, а тогда все Генрихи были, Эдуарды, Ростиславы.
— У нас дак в Пялье и сроду кажный третий Иван, — скажет Ванюшка Птахин, выворачивая губы.
Кононов сладко-сладко сощуривал глаза и ждал только случая, чтобы вступить в беседу...
— ...В сорок восьмом году, — наконец-то дождался, — я аккурат был в Кыжне егерем, баба одна там жила. С Латвии, что ли, приехаччи. Элеонора. Лет сорока шести, интеллигентная женщина. Но одинокая, без мушшины... У Колошманова, соседа моего, плотником он на стройучастке работал, сын был вернувши из армии дак... Сахару брали шешнадцать килограммов. Брагу варили. Гуляли всей Кыжней. Вот как Евгений Васильевич-те сидит, начальник стройучастка Полозов был посажен, а так, ближе к краю, — Элеонора... Баба моя в клюкву была аккурат ущоццы, с ночевой. Клюквы в тот год она сдавала на триста рублей по теперешним деньгам, а по старым три тышши... Все как выпили по пять стаканов, я гляжу, Элеонора осоловевши сидит и блузка на ней расстегнувши... Тело такое, как груздь соленый, сочное, с хрустом...
— Знаем, знаем, — перебивает Филиппыча Сарычев, — баба твоя некстати вернулась из клюквы. Рассказывал ты уже... Ну что, Ванюшка, — обратится он к Птахину, — не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?
— А у меня нету денег дак... — радостно отзовется Птахин. — Бензину-то хватит...
— Давай-ка, Людвиг Брозовски, сгоняйте с Ванюшкой. Ты помоложе.
— Почему это Людвиг Брозовски? — обижался старший охотовед. — Меня зовут Леонидом — и все! Мой дед был казак из станицы Блынской.
— Людвиг Брозовски... — непонятно зачем повторит Серычев. И на этом пирушка никнет. Блынского позовет теща. Птахин займется погрузкой дров в свою лодку. Кононов выпьет еще чайку...
Сарычев брался тогда за топор или косу. Отмахивал и твердил про себя: «Людвиг Брозовски, Людвиг Брозовски...»
Людвиг Брозовски был мальчик двенадцати лет, немецкий мальчик в мышиного цвета военном костюме с железными пуговицами; на пряжке ремня: «Gott mit uns!» — «Бог с нами». Женя Сарычев тоже был мальчик, он чистил свинарник, курятник, кроличьи клетки, полол морковку, копал траншеи под силос, пас телят, индюков, подметал мощенные битым кирпичом оранжевые дорожки — он был маленьким русским рабом на усадьбе Брозозски. Его отца расстреляли в деревне Залучье, над светлой плескучей рекой Ловатью. Отец его был партизан. Деревню сожгли, ребятишек и баб погрузили в закрытые пульманы. Долго, долго длилась дорога — тряска, потемки и голодуха. Потом — черепичные крыши и толстокаменные хлевы, чистые, без соринки поля ячменя, гороху и сахарной свеклы; летом солнце в затылок, зимой — жидкий снег, деревянные боты, гороховая похлебка, каморка в хлеву в боковушке. И будто сам — кролик, скотинка с опущенными ушами, только ночью — прижаться в матери, плакать с ней и шептаться.
Людвиг Брозовски, ровесник, такой же белоголовый, такого же роста, как Женя, немецкий мальчик, разглядывал Женю насмешливо, неотступно. Женя смотрел всегда в землю и не встречался с глазами хозяйского сына. Жене хотелось исчезнуть, не быть, не присутствовать в этой жизни, в этой стране. Он слышал немецкую речь, но звук ее был для него все равно как ворчанье хозяйской овчарки. Он не хотел и не мог понимать эту речь, признавать за ней человеческий смысл. Он только работал и заскоруз, как стручок гороха. Он выполнял хозяйские «хальт, шнель, комм, цурюк», как выполняет эти команды лошадь...