...День-деньской мы идем по болоту, вязнем, мучаем ноги. Усталость сближает нас и равняет. Мы движемся порознь, рассеянной цепью, и видим друг друга: лесник, мастер спорта по стенду, лесной инженер и егерь, и милиционер — румяный смешливый парень. Кроме ружья, у милиционера есть еще и наган с барабаном.
От солнца марево над болотом, ржавеют последки снега, синеют разводья. Все зыбко. Даже негде присесть.
Вечернюю зорю мы стоим цепью меж озер. Отстрелявшись, в потемках выходим на остров. Лица у всех опали и закоптели. Добыча у нас не равна, но никто не кичится, и зависти нет. Болото нас поравняло. Все дожили до ночевки на твёрдой земле, до костра — хорошо!
Двое самых заядлых — лесник и милиционер — являются ночью, кидают наземь гусей и валятся без подстилки и чая. Заря опять поднимает нас всех в ружье.
...И вот последний обед у костра. Бутылки давно расшиблены дробью. Кончилась колбаса. Щиплем уток и варим похлебку. Вытрясаем оглодки хлеба на мох. Обедаем артелью, под солнцем, в весеннем, желтеющем березняке.
Как вдруг раздается негромкий дружеский говор большой лебединой стаи. Этот звук подымает всех от котла. Инженер, мастер спорта, лесник, милиционер хватают ружья, бегут, пригибаясь, вроссыпь, таятся в кустах ивняка, целят в небо. Я вижу, егерь бежит с наганом, который дал ему участковый милиционер... Лебединая стая наполнила небо своей белизной. Голоса лебедей безмятежны и ласковы, и болото — зыбучее, ржавое, низкое место — окрыляется вдруг, наполняется чудным сиянием, горним светом...
Но бухает выстрел в кусту. И еще. Стреляют лесной инженер и лесник. И мастер спорта по стенду. И участковый милиционер, добродушный, улыбчивый парень. Но лебеди не прерывают свой разговор. Проходят над нами. Я вижу, как егерь, хранитель леса и вод, подымает наган и палит, посылает пулю за пулей в налетевшее диво...
Я смотрю, смотрю на него и не вижу лица человека. Только ощеренный рот и сощуренный глаз... Стая уходит, и вдалеке, у самого горизонта, один лебедь вываливается из строя, снижается, отстает... Пропадает.
Садимся опять у костра, но ложек никто не берет, хотя похлебка цела, не простыла.
Я говорю:
— Был в лесу. Убил пернатую птицу.
Все смотрят и ждут: для чего я сказал. И уже укладывают в мешки гусей и чирков. Обтирают кружки и ложки. Кончилась наша артель...
— Стрелять в лебедя все равно что стрелять в человека, — говорю я тихо, будто себе самому.
Молчат. Суют ружья в чехлы.
— Ты начитался Леонова с Паустовским, — говорит мастер спорта. — Ты горожанин. Ты приезжаешь в лес раз в году, чтобы размяться. Для тебя, если лебеди пролетели, это все равно что балет. «Лебединое озеро». А для здешних людей это — дичь.
— Кто будет супешник дохлебывать? — бодро вскрикивает лесник.
Никто не будет.
— Смотрите, я выливаю...
Пускаемся в путь, снова месим болото. Все вместе — и порознь. Болото нас подружило и сбило в артель. И разделило, и развело.
В мае падает снег
Ирина Федоровна Сарычева в первый раз пришла на завод зимой сорок третьего года, когда схоронила на Пискаревском кладбище мать. Отца убило снарядом в первую зиму блокады, мать дожила до второй. Свезти мать на Пискаревку помогла Ирине жившая в полуподвале соседка по дому, формовщица Корыхалова, женщина в телогрейке и ватных брюках, сохранившая силу. Она работала на заводе и продержалась блокаду рабочим пайком. Растила летом на Марсовом поле картошку. «Давай-ка пошли-ка к нам на завод, — сказала Ирине формовщица Корыхалова, — при деле на людях не помирают. Будешь работать — и вытянешь. Одной нельзя оставаться. Тоска для нас хуже, чем голодуха. Твоя мать себя думами истомила. Думать будем потом. Сейчас надо нам поворачиваться, шевелиться. Говорили, сибирские дивизии поспешают на выручку, а не слыхать... Надо самим продержаться...»
На заводе Ирина укладывала снаряды в ящики. Снаряды были красивы и тяжелы, и гильзы тоже красивы. Ирина прижимала к груди востроносые железные болванки и представляла себе, как они полетят, засвистят и ударят в блокаду, прорвут...
Ирина ходила пешком на завод, а когда пустили трамваи, то стала ездить на двадцать пятом номере. Ехала, ехала изо дня в день, из году в год — по длинному мосту над сизой рекой, мимо вокзала, узким кирпичным коридором старой улицы, вдоль больничного сада, мимо длинных, длинных заборов и проходных. Она смотрела в окошко трамвая — как поливает город дождем и сечет метелью, как город живет и пыхтит, разводит пары. Город менялся медленно, он был тусклый, усталый, Ирина глядела ему в лицо, глядела; он знал что-то высшее; камни его, мосты и стены запечатлели лица людей, и души, и мысли. Люди вложили в этот город свои жизни — и сами стали землею, камнями, и заново с жадностью жили другие люди. Ирина дивилась рыбе салаке, которую добывали под самым мостом, в мазутной, негодной для жизни воде. Ей были милы гологрудые дивы в чугунной решетке моста. Когда построили новый вокзал, он вначале ее озадачил: бетонный кубик казался ей неуместным среди ансамблей старого города. Однако новый вокзал был легок, приветлив, как павильон на праздничной выставке. Люди съезжались к нему в легких ярких одеждах, толпа щетинилась лыжами. Новый вокзал прижился на площади, как молодой поворотливый инженер в новомодном костюме на старом Фабричном участке. «Вот что значит консерватизм мышления, говорила себе Ирина, едучи мимо вокзала. — Вовсе не разрушает архитектурного стиля этот модерн. И зря в свое время у нас запретили конструктивизм. Архитектура требует обновления, как все человеческое общество... Корбюзье же нам предлагал когда-то свои услуги. Ему хотелось построить для нового общества совершенно новый, невиданный город...»