Выбрать главу

У меня было еще сколько-то времени в запасе. Я уселась на диван, зачем-то взяла с полки том Пушкина – как раз тот, в котором напечатан «Евгений Онегин». И как будто провалилась.

Если бы со школьной скамьи я не знала сюжета романа в стихах, то, возможно, я его бы и не уловила. Вернее, не старалась бы уловить – я словно попала под гипноз, закружилась в каком-то легком, солнечном вихре. Вот она – божественная легкость.

Закрыла книгу. Быстро собралась и ушла. Мне стало заметно легче. Эта целительная, легкая музыка потом еще долго звучала где-то внутри. На душе стало тепло и спокойно.

И ведь странно: сюжет «Евгения Онегина» трагичен. Молодой повеса поздно созрел и научился отличать хорошее от плохого. Влюбленная в него девушка вышла за другого и «будет век ему верна». Их счастью не дано случиться.

Так откуда же этот тихий полет и неожиданное умиротворение?

Вот это и была та божественная легкость и высшая гармония, о которой говорил дедушка. И не объяснить словами, почему так прекрасно, когда ель зеленеет сквозь иней и блестит речка подо льдом.

Внутренний голос голосом дедушки произнес фразы из разных наших с ним диалогов, произошедших в разное время: «Пушкин – божественная легкость, Толстой – глыба, от Достоевского я надолго делаюсь больным».

Ни от Достоевского, ни Достоевским я не заболела и по сей день. Где-то вычитала, что Достоевский – проповедник: не люблю, когда проповедуют. Там же было сказано, что Толстой – терапевт. И опять правильно. Он говорит нам: в своей жизни мы проживаем множество жизней. За этой, тяжелой, жизнью последует другая, которая будет лучше, легче. Даже смерть князя Андрея Болконского писатель преподносит не как погружение в вечный черный сон, а как пробуждение для какой-то другой – возможно, лучшей жизни.

А Пушкин… Что Пушкин? Да не важно там, убили Ленского, Онегина или еще кого-то, получилось что-то у Онегина с Татьяной или нет, прекрасна эта самая в малиновом берете или такой она кажется Евгению. Плевать на все это! Главное – легкость, радость жизни, которая, что бы ни случилось, кружится в праздничном танце. И воздух легок и прозрачен. В любую погоду, в любое время года, в любое время дня и ночи.

Когда тебе уже не важно, о чем речь и что происходит, вместе они или она другому отдана. Просто играет музыка высших сфер. И все тут. И все будет хорошо. И счастье впереди. А о чем роман – не важно это.

Так же не важно, как оценивать с моральной точки зрения половую мораль академика Ландау. Главное – танец-вихрь, радость и свобода. То, чего так не хватало нам тогда.

* * *

Дедушку вряд ли можно было отнести к тем, кто говорит, что только на пенсии они начали жить по-настоящему. Но радостей в «неработе» он находил массу. И не скучал ни минуты. Как ни странно, одной из главных забот и способов времяпровождения было его собственное здоровье. И вовсе не то, что можно подумать: бег трусцой, отжимания и холодные обливания по утрам и вечерам. Тут все гораздо сложнее и заковыристей.

Не был дедушка ангелом. И не был он альтруистом.

Более того, его самооценка не была адекватной. Я бы даже сказала: оценивал он себя высоко там, где был далек от идеала. А способности, которые отличались уникальностью, ставил не столь высоко.

До сих пор мы почему-то храним стопки двойных листов в клеточку, сложенных, как толстенная тетрадь, но не сшитых. Они пожелтели от времени. И если не всматриваться и не замечать, что часть записей сделана шариковой ручкой, можно подумать, что это записки какого-то забытого историей гения времен Ренессанса. Помню, как он тихо что-то фиксировал на разворотах клетчатых листов, вырванных из обычной школьной тетради.

Такого почерка, как у дедушки, я больше никогда и ни у кого не видела: маленькие остренькие буковки, похожие на частокол, наклоненные влево. Дедушка не то чтобы уговаривал меня писать с обратным наклоном (он отлично понимал, что за это будет мне в советской школе), но искренне недоумевал:

– Не понимаю, зачем этот наклон вправо? Гораздо удобнее писать, как я. Рука гораздо свободнее…

И продолжал выписывать на своих листочках таинственные иероглифы – меленько, аккуратненько, не торопясь. Каждая страница была разделена вертикально на три части карандашными линиями. Длинных карандашей дедушка почему-то не признавал: всегда чертил по маленькой линеечке пятисантиметровым обрубком «кохинора», остро и старательно заточенным бритвочкой. Рядом – ластик. Если дедушка видел ошибку в своих записях, он так же, аккуратнейшим образом, бритвочкой ликвидировал оплошность. И накладывал сверху – иногда ручкой – таинственные письмена. Корректирующая жидкость до наших советских дебрей еще не долетела. Ручки, записи, сделанные которыми, можно стирать – тоже. Вот и довольствовался подручными средствами. Не помню, чтобы он хоть раз протер дырку в странице. Почему-то он не заклеивал «ложные» записи кусочками чистой бумаги. Именно стирал.

полную версию книги