Теряясь в догадках и не находя на тревожащий вопрос ответа, Лещинский захотел поговорить с пограничниками по душам, попытаться вызвать их на откровенность. Быть может, тогда удастся понять этих простых парней, вскормленных молоком россиянки…
Один из пленных зашевелился, тихо застонал. Лещинский нагнулся к нему:
— Вам плохо?
— А кому сейчас хорошо? — Пленный повернул голову, охнув от боли. — Опять щеку ободрал…
— Потерпите, скоро приедем, вам окажут медицинскую помощь.
— Зачем? Все раво шлепнут. Или отрубят голову. Ваши хозяева мастера на такие штуки.
— Вы упрощаете. Командованию Квантунской армии мы не подчинены, у нас свое руководство.
— Какой же, пардон, нации?
— Естественно, русской!
— Что в вас русского? Мундир английский, погон французский…
Дискуссию прервал японский унтер: разговаривать с коммунистами запрещено. В довольно резкой форме он заявил об этом Лещинскому. Переводчик смущенно развел руками:
— Сожалею, но вынужден прервать нашу беседу. Весьма сожалею…
— Теперь, Кинстинтин, видишь, кто у них хозяин, а кто — пришей-пристебай? Очень даже понятно…
Машина остановилась, пленных вытащили из кузова: стоять они не могли, солдаты сволокли их в камеру, швырнули на ворох соломы и тряпья. Пограничники дрожали, прижимаясь друг к другу, на рассвете забылись тяжелым сном.
Часа через два лязгнул засов, солдаты принесли котелки с бобовой похлебкой. Говорухин оживился:
— Заправимся, Кинстинтин?
— Спрашиваешь?! Бери ложку!
— А не потравят нас самураи?
— Вряд ли. Не затем сюда везли.
— Резон… — Говорухин вмиг опустошил котелок, огорчился: — Детсадовская норма. С такой пишши живой будешь, но худой будешь.
— А ты на деликатесы рассчитывал? Ух, черт!
— Ты чего, Кинстинтин?
— Чего, чего. — Петухов потер синюю скулу. — Меня в автобусе рябой гад каблуком двинул.
— То-то щеку разнесло. Не горюй, заживет.
Говорухин выглядел бодрым, отдохнувшим, хотя и ему досталось основательно. Костя прищелкнул языком.
— Разукрасили тебя, Пимен, знатно!
— Есть немножко. Похоже, нам с тобой, Кинстинтин, сегодня еще добавят. Особенно тот, рябой. Ерзок[191] на руку, стерва.
— Ничего, нас тоже запомнят. Рябой небось и сейчас чешется, прилично я ему врезал, очень уж удобно стоял.
— По секрету, Кинстинтин, я тоже одного приласкал.
Говорухин по-бабьи подпер щеку, пригорюнился, зачастил вятской скороговоркой:
Проводник исчез; пожилая, «заласканная» пьяницей мужем баба вопила, кляня постылое свое житье. Но вот проводник выпрямился:
— Думаешь, нас в расход, Кинстинтин?
— Наверное. Зачем мы им нужны? Помучают, на допросы потаскают, зубы поплюем в разные стороны…
— А они?!
— И они поплюют. Обязательно!
— Сделаем! — повеселел Говорухин. — Мы, Кинстинтин, все могем. И вот что скажу, друг ты мой разлюбезный. Уж ежели нам стенка выйдет, помрем с музыкой. Аж чертям тошно станет, вот как мы помирать будем, Кинстинтин!
— Верно, Пиша! Покажем самураям, на что способны пограничники, как умирают комсомольцы. Но давай переменим пластинку, похоронная мелодия ни к чему. Лучше поразмыслим, как отсюда смыться.
— Нешто из этой тюряги сбежишь? Стены толстенные, двери — как царские врата в Красноярском соборе.
— И все же попытаемся, не возражаешь?
— Одна попробовала, да семерых родила. Нам такое не подходит. Мы — безо всякой пробы: удерем, и весь сказ!
Звякнул засов, заскрипели ржавые двери…
XVI
В ЗАСТЕНКАХ КЁМПЕНТАЙ
В приемной полковника Кудзуки пусто, за небольшим столом адъютант, кукольное лицо, набриолиненные волосы разделены идеальным пробором. Увидев Горчакова, он пружинисто встал, щегольской мундир с адъютантскими шевронами был ему короток, придавал офицеру несерьезный, мальчишеский вид. Услышав фамилию визитера, адъютант наклонил набриолиненную голову, вкрадчивым шепотом попросил подождать. Отвесив полупоклон, он вышел из-за стола, постукивая дамскими каблуками, резвой козочкой побежал в кабинет. Горчаков достал портсигар, постучал мундштуком папиросы о крышку.