Выбрать главу

И тут пришел ты, Марат.

— Я слышал, что у вас раненый?

— Откуда? Кто тебе сказал?

— Соседка ваша. Это правда?

— А как она сказала?

— Да никак!

— Скажи. Я же вижу по твоим глазам…

— Я отругал ее, не волнуйся. Мерзавка сказала: не успел уехать отец Магди, как мать его привела к себе другого мужчину.

— А что здесь плохого?

— Ничего плохого… Можно посмотреть на него? — попросил ты.

— Только краешком глаза, хорошо? Он спит.

Ты, чего-то боясь, просунул голову в дверь, увидел его, поглядел, поглядел и шепнул:

— Он кто, сержант?

Я не знал, сержант лучше, чем простой солдат, или нет, но на всякий случай сказал:

— Кажется, он генерал. Молоко не пьет, лекарства не принимает, капризничает.

Когда мы вышли во двор, ты спросил:

— Наверное, теперь ты не будешь дружить со мной?

— Что ты! Я буду дружить и с генералом и с тобой.

— Ты ведь знаешь меня раньше, чем генерала, на целых десять дней.

— Конечно. Притом с генералом надо много возиться. И не знаю, можно ли дружить с ним по-настоящему. И говорить ему правду в глаза… Если бы ты зная, как я сегодня спасая генерала! У него были припадки, он кричал и бил посуду, а я ему дал такое лекарство, что он сразу пришел в себя и целый час благодарил меня. И сказал, что даст мне орден, когда выздоровеет…

— Магди, — прервал ты меня, — можешь помочь мне?

— Могу, — сказал я растерянно.

— Вот видишь, — и ты вынул из сумки бумажки, много черных, жутких, противных бумажек. — Видишь, их сколько?.. Одну из них нужно отнести Лейле-апе, а я не могу. Она мне как мать. Делает мне все. Это о Хакиме, о дяде Хакиме, ее сыне.

— Его убили?

— Да.

— Я попробую. Сделаю, Марат… Только сейчас жарко на улице…

— Сейчас, Магди. Я не могу носить с собой его черную бумажку. Сейчас, пока генерал спит.

— Ладно, — сказал я, — как хочешь… Только ты смотри, чтобы генерал не проснулся.

И я пошел. Сжимая в руке черную бумажку дяди Хакима, сильного и большого дяди Хакима, который ушел и вернулся домой, став черной, злой бумажкой. И Лейла-апа будет плакать и рыдать, ей будет очень, очень плохо, и она будет звать сына, дядю Хакима, просить, чтобы он вернулся — оттуда, из лесов, и будет думать, что это она, мать, так обидела своего сына, что он ушел от нее навсегда… Нет, нет, это шутка, все это злая шутка, не может быть, чтобы дядя Хаким не вернулся к своей маме, ведь он так любил ее!

С минуту я постоял у ворот ее дома, потом открыл их, сделал шаг, второй, прошел по темному коридору и, увидев во дворе, под виноградником, Лейлу-апу, покраснел, будто без спросу залез в чужой дом.

— Чего тебе, Магди? — спросила она.

— Я…

— Ничего не слышу. Сейчас я достану вот эту большую кисть и слезу к тебе… Это я Хакиму, сыну… Он пишет, что скучает по винограду, мой мальчик…

Да, да, я так и думал! Дядя Хаким жив. Мать собирает для него виноград. Сын ее обрадуется, он так соскучился по винограду…

— Мой Хаким так любит виноград, — сказала мать, — в детстве, когда он был таким, как ты, Магди, он целыми днями сидел в винограднике и ел, ел, а я, дурная, кричала, гнала его, боялась, что живот его лопнет…

Да, конечно, он сидел в винограднике и сейчас сидит и вспоминает и ждет виноград матери… Нет, он жив, дядя Хаким!..

— Марат! — закричал я. — Он жив, это ложь. Я сам видел. Мать собирает для него виноград!

— О чем ты говоришь, Магди?

— На! На! На! — разорвал я черную бумажку, бросил и начал топтать ногами и кричать: — Он жив, дядя Хаким! Не смей! Не смей!

Три ночи подряд мама не выходила из комнаты раненого, три ночи подряд за стеной были слышны ее тревожные шаги и стоны дяди Эркина. Часто дом замирал совсем, не шелестели даже листья виноградника — дядя терял сознание. Три дня и три ночи подряд мама выносила из комнаты раненого полное ведро жуткой ваты и бинтов.

Ни о чем другом мы не говорили, кроме как о раненом. Ложились спать и просыпались с мыслями о нем. Как ему? Что с ним? И только по глазам мамы я видел, как плохо дяде Эркину и как трудно ей. Утром чуть свет она бежит в госпиталь, в полдень опять домой — перевязка, уколы, а вечером снова тревоги, волнения. И мама совсем не жаловалась, а наоборот — старалась делать так, будто все хорошо и нечего опасаться. Я совсем не знал, что мама моя может быть такой выносливой и самостоятельной, не подозревал, что она такая сильная без тебя, отец. А мы-то с тобой боялись, что будет с ней, когда ты уедешь на войну!

И тут еще мы получили от тебя, отец, хорошее, смешное письмо и совсем воспрянули духом. Мы несколько раз перечитали с мамой твое письмо, потом на следующий день Марат прочитал мне еще два раза, и я запомнил все слова письма.

И я представил, как вас привезли наконец к месту где должна была быть война. А там войны вовсе и нет, кругом лес, большие, толстые деревья, и ничего не видно в двух шагах. И ты ходишь, и удивляешься, и не поймешь ничего, потому что впервые видишь лес. Радуешься, залезаешь на деревья, собираешь шишки и, как говорит мама, совсем не думаешь о нас в эти минуты.

А потом командир кричит: «Стройся!», — и ты, как белка, сползаешь с дерева. «Направо, налево!» И тебе здорово достается от командира, — ты плохо понимаешь по-русски, путаешь, все идут направо, только ты один налево — смешно!

Затем командир заставляет тебя лечь, ползать между деревьями. У всех это получается хорошо и нормально, только ты один, как назло, застреваешь между двумя соснами и не можешь ни вперед, ни назад, кричишь: «Братцы, помогите мне, не оставляйте, медведи съедят!» Бедный папа… Солдаты тянут тебя за ноги, вытаскивают, а командир влепляет тебе выговор за неуклюжесть. Ну и смешной же ты, отец, на войне, прямо как храбрый Клыч-батыр из сказки.

Ничего, только пиши нам почаще с войны такие веселые письма. И пусть все ходят хмурые и убивают, а ты не падай духом…

Мама сказала, что, пока шло твое письмо, у тебя закончились учения и тебя отправили воевать по-настоящему. Желаю тебе быть хорошим солдатом, храбрым, веселым, и тогда, я уверен, тебя никогда не смогут убить…

6

Как хорошо! Сегодня дядя Эркин сказал наконец первое слово. Проснулся, поглядел на нас с мамой и сказал: «Ситора». Мы вскочили со стульев и начали ждать, что он скажет еще, но дядя молчал, словно говоря — хватит с меня сегодня. Уставился на нас, чуть застенчиво улыбаясь, и смотрел то на маму, то на меня, на комнату, на стену и на часы, на окно.

Маме надо было бежать в госпиталь, и она быстро перевернула его на бок и, в честь того, что дядя заговорил, влепила ему укол большущей иглой.

— Что это, мама, Ситора? — спросил я, провожая ее к воротам.

— Название местности, где дядя родился. Где-то в Фергане… Ну, будь умником и не надоедай ему своими разговорами.

«Ситора», — сказал я и прислушался. Хорошо звучит, красиво! Понятно, дядя спал и увидел во сне родной кишлак у гор, детство, как он, маленький, босоногий, карабкается по горе, за ним бежит собачка, трусливо повизгивая: не поднимайся так высоко, Эркин, там страшно. Но он лезет, лезет к самым облакам. Внизу красота какая! Маки горят. И между маками кубики-дома. А вот и дом Эркина, мама сидит за пряжей, во дворе сестренка играет с козликом. Здесь хорошо, хо-ро-шо! И горы, и ветер повторяют, как попугаи: «Хо-оро-шо!»

И тут дядя Эркин просыпается. И долго не может понять, отчего ему было так хорошо. Ведь на самом деле: незнакомые лица — мое лицо, мамы, боль в теле и уколы, уколы. «А, — думает он, — совсем забыл, была же война…»

Я снова сажусь на стул у его изголовья и какой уж день подряд смотрю ему в лицо и жду, жду, что вот он наконец заговорит, улыбнется и встанет… Но все это придет не скоро. Ладно, я буду терпеть и ждать…

Дядя Эркин уже должен понимать все, раз он заговорил. Я смотрю ему в лицо и вижу, что оно порозовело, стало немного спокойнее, и глаза поумнели у дяди. Умные такие глаза, все понимающие. Лицо красивое, все острое и гладкое, нос острый, подбородок. И сам он крепкий, широкий — большие ноги, половину кровати занимают, даже чуть-чуть висят, и плечи еле вмещаются. А на подбородке ямочка прорезана, наверное еще с детства.