Он стоически переносил все тяготы и никогда не звал врача. Но добрые люди из камеры делали все за него – и позовут, и расскажут. Его дважды выводили на рентген, разок на УЗИ и много раз на уколы. За его жизнь боролись! Возвращаясь с процедур, он отвечал на вопросы.
– Ну как, ну что сказали?
– Да кому я нужен? Я им до одного места!
Рентген у него подтвердил и смещение позвонков, и гайморит. Его псориаз был бесконечен, как Пангея[1]. Он постоянно жаловался, что его не лечат, что не дают мази, таблеток, не водят в душ. Когда его спрашивали, почему об этом всем не пишет заявление, возмущался: «Да я же не вижу ничего!» А когда заявление писали за него, он встречал врачей мычанием и мямлил что-то, описывая симптомы совсем не так красочно, как сокамерникам. Врач уходил, и жалобы снова звучали ярче. У него спрашивали, почему так, а он всегда говорил: «Да кому я нужен? Я им до одного места! Они не будут лечить, так и сказали! Я буду терпеть!»
Он держался как древний стоик. Сдавались и звали врача только окружающие. А когда его вывели на этап, под нарой обнаружили небольшой склад медикаментов. Стоику не нужны были эти подачки: убеждения дороже.
20
Кормушка
Эта штука в двери была круче, чем мифическое окно в Европу. Это было окно и в Европу, и в Америку, и в Азию, и в Африку – окно во весь мир за пределами хаты. И называли это окно ласково – кормушка.
Через кормушку давали пайку и забирали тарелки, надевали наручники и снимали их, передавали отоварку, передачи, подписывали бумаги, получали и отдавали письма и, конечно, общались и смотрели.
Чуткое ухо легко могло определить, когда начинали открывать тормоза, когда – глаз, а когда – кормушку. Как только кормушка открывалась, кто-то уже должен был быть рядом для взаимодействия: принимать, показывать, говорить.
Общение через кормушку поначалу могло казаться немного непривычным – следовало сесть на корточки или еще каким-нибудь образом опустить свое лицо ниже пояса, чтобы оно глядело в кормушку. Затем можно было говорить – снизу вверх, хотя в редких случаях гражданин начальник все же наклонялся.
Он был в хате уже почти две недели, а к кормушке, кроме дежурства, не ходил. Ни передач, ни отоварки, ни адвоката, ни следственных действий. Зато он был очень общительный и знал кучу тюремных историй, в том числе и про кормушку, и про то, почему контролеры держатся от нее подальше.
– О! Кормушка открывается! – говорил он, едва заслышав шелест. – Интересно, для кого?
Но известная мудрость гласит: «Не спрашивай, по ком открывается кормушка, – она открывается по тебе». Однажды из кормушки его просто позвали «с вещами», а они так и гадали, зачем эти дни были с ним вместе.
21
Ленин
Ритуал отхода ко сну в карцере был особый. Сначала надо было дождаться вечерней проверки (этого ждали с шести утра и до восьми вечера с перерывом на утреннюю проверку в восемь). Затем два часа, точнее, часа полтора, можно было ждать времени вечернего туалета. В полдесятого можно было сделать свои вечернетуалетные дела и самозабвенно вычистить все зубы, которые имелись в наличии.
Впрочем, с туалетными делами возникала одна деликатная проблема: почти всю верхнюю часть тормозов занимало оргстекло – прозрачное, большое, для хорошего просмотра. И ровно напротив этого стекла, поднятое на две ступеньки, возвышалось то, что в тюрьме носит очень много имен и с чем хочется иметь дел как можно меньше, и желательно – в полном уединении. Конструкция карцера к ощущению полного уединения не располагала, скорее, можно было чувствовать себя выступающим на сцене. А учитывая, что корпус был женским и продольные все – девушки, можно было надеяться на благодарных зрителей. Правда, скромники возможностями рекламы не пользовались и делали все так, будто сдавали норматив.
Разделавшись с вечерним туалетом, можно было ждать, когда откроется дверь и скажут: «Пойдем!» Услышав заветное «Пойдем!», он бодро пошел за угол по коридору забирать свою вату. Оставалось совсем чуть-чуть: когда его ввели назад в карцер, нара уже была размурована. Дальше просто: одной рукой держишь вату, а другой поднимаешь нару, кидаешь сверху вату, удерживаешь освободившейся рукой и, не отпуская, лезешь под нару, чтобы достать из стены железный треугольник и дать наре опору. С непривычки казалось сложным, но на третий день делаешь бодро. Дальше – лечь! О… лечь! Он залез под одеяло! О дурацких ритуалах вроде раздевания даже не думал – в первую ночь чуть не околел. Просто лечь, просто вытянуться, закрыть глаза, не шевелиться! За стеклом в вытянутом гробике карцера под негаснущей лампой он лежал, скрестив руки на груди (так теплее), и был похож на Ленина. «Я Ленин!» – подумал, засыпая.