Зульфия попела недолго и стала слушать, что говорит ей молодой казак, жених её подруги, которого коварная Зульфия решила влюбить в себя. Просто так, забавы ради. Казак говорил, но не было звука, и было смешно смотреть, как дёргается во все стороны его рот, и было ясно, что казак произносит какие‑то совершенно невозможные для него слова, длинные и безжизненные, как холодные макароны.
Трудно было узнать в Зульфие Марьям. Куда девалась в ней актриса, её страсть к игре, так владевшая ею во всякую минуту жизни? Она увяла, ей было нестерпимо скучно. Она знала столько про любовь, что эта сцен-1 ка у дувала, это гримасничанье про любовь, всего только вгоняла её в сон. «Проснись! — говорила она себе. — Проснись! Вспомни!» И тогда её лицо оживлялось на миг, но, оживляясь, всё равно оставалось чужим, далёким этому фильму, жило собой, в себе.
Леонид вспомнил, как бился с ней в этом эпизоде Бурцев. Он умолял, он бранился, он сам показывая и казака и Марьям, препотешные выкидывая коленца, — Марьям спала. Наконец старик подошёл к ней и шепнул ей что‑то на ухо, скорее всего что‑то уж такое солёное, что даже режиссёру не дано оглашать громким голосом. В режиссёрском методе Бурцева эти словечки на ушко занимали не последнее место. И часто помогали. Помогли и на сей раз. Марьям глянула на старика, бывало приузив глаза, усмехнулась, развеселилась.
И как только начался на экране этот дубль с повеселевшей, заигравшей Марьям, так стих в кресле, перестал высвистывать носом Бурцев. Пробудился или отдышался — пойми его.
— Это подойдёт, — сказал он.
Марьям играла, перебарщивая, уж очень завлекая; никакой она сейчас не была сельской девушкой, а была городской потаскушкой, развязной и многоопытной. Марьям забавлялась.
— Не то, не то! — громко сказал Денисов, и Леониду показалось, что он увидел в темноте, как Денисов болезненно поморщился. — Грубо! Ведь грубо же!
— Ничего, подойдёт, — повторил Бурцев, и Леониду показалось, что он увидел лукавую его усмешечку. — Зритель это любит, мужчины такое любят. Эпизод для мужской части рода человеческого. — Старик, должно быть, перестал улыбаться, вновь засвистав носом. — Надо же мне было чем‑то взбодрить этих лунатиков!
На экране замелькали кресты, цифры — плёнка кончилась. В зале зажёгся свет.
— А впрочем, это ещё черновик, черновик, — сказал Бурцев, быстро поднимаясь, так что качнулся весь ряд кресел. Он зашагал к выходу, решительно отмахиваясь рукой от каких‑либо разговоров.
— Конечно, черновик! — обрадованно подхватил кто‑то.
Все столпились у дверей, торопясь выйти, чтобы отрешиться от увиденного, чтобы не затеялся разговор, чтобы можно было опять зажмуриться.
Выйдя из зала, Денисов, оглянувшись на Леонида, взял его под руку, когда тот подошёл, наклонился к нему, готовясь что‑то сказать, но только зло сжал губы, будто на лету яростно прихлопнув какие‑то яростные же слова.
Молча срезали угол двора, все так и идя рука об руку, со склонёнными друг к другу головами, словно мирно беседуя. Молча прошли коридором студии, пересекли приёмную, где было людно, Денисова ждали, и наконец очутились с глазу на глаз за обитой клеёнкой дверью директорского кабинета. И тут Денисов дал волю прихлопнутым словам. Он их выстанывал, эти слова. Он, как от адской зубной боли, всё время был в движении, приваливаясь животом на стол, садясь и сразу вскакивая, чтобы косо прошагать из угла в угол, запинаясь о стулья.
Леонид помыслить не мог, что этот сдержанный, лощёный человек способен так браниться, что и он бессилен бывает уследить за собой. Леонид глядел на метавшегося Денисова и добрёл к нему, увидев по–новому отомкнувшимся, павшим духом. Всегдашняя победоносность оставила Денисова. Этот человек страдал, едва не плакал. И он все твердил, какие бы ругательства ни заплетая, он все выкрикивал единственное и самое главное бранное и горькое сейчас для него слово:
— Дрянцо! Дрянцо!
Леонид понимал: Денисов взорвался из‑за многого, дошёл человек, но это вот «Дрянцо!» — это было о Марьям. Там, на экране, в сценке той при луне Марьям оскорбила его, он что‑то гаденькое узнал про неё. Сам узнал, не с чужих слов.
Денисов чуть поуспокоился, вернее, чуть поутихла в нём боль. Он заговорил тише и не бранясь. Тише и глуше, но и памятливее к сказанному. Он снова становился самим собой. В гневе он был молод, растерян, обидчив, жалок даже. Поуспокоившись, он стал опаснее, злее, он вернулся во взрослость. И губы, глаза — все лицо его вернулось во взрослость, сжалось, отвердело. Он твёрдо уселся в своё древнее с резной спинкой кресло, твёрдо выставил на стол локти, почти не разжимая губ, жёсткие, припечатывающие стал цедить слова: