Леонид шёл и боялся первой встречи своей с людьми, которые попали в землетрясение, тогда как он в него не попал. Он чувствовал себя как солдат, отставший от полка накануне боя. И хотя нелепым было это чувство — ведь не мог же он знать, как солдат, что грядёт бой, ведь землетрясение не объявлялось, оно не упреждало о себе, — он все же боялся встречи с товарищами, будто был дезертиром.
И студии не было. Стояли ворота, из фанеры была сбита наскоро проходная, но за воротами не видно было ни павильона, ни студийных корпусов.
В фанерной будке, когда Леонид переступил порог, он увидел сутулого старика, заросшего, запущенного, в нелепой на нём офицерской фуражке. Старик хлебал чай из кружки, понуро сидя на табуретке, и, когда Леонид отворил фанерную дверцу, даже глазом не повёл. Да у него вроде и закрыт был глаз‑то, сощурен. Леонид узнал Фаддея Фалалеевича. По этому прищуренному на мир глазу узнал.
— Фаддей Фалалеевич, еы? — Леонид усомнился все‑таки: не мог их вахтёр, крепкий этот мужик с армейской выправкой, так стремительно сдать, согнуться, одряхлеть.
— Я, я, Леонид Викторович. Прибыли? Ну, ну… — И все, и глаз не разжмурил, и не оживился, готовясь к вопросам. И все, снова потянулся губами к кружке.
— Фаддей Фалалеевич, как вы тут?
— Обыкновенно.
— Фаддей Фалалеевич… — Вопрос застрял в горле, Леонид виновато поклонился старику и шагнул за порог.
Он знал, что студии нет, он готовился к тому, что не увидит белых стен, бьющего посреди двора фонтана, но все же жаждал все это увидеть и все же не верил, что ничего этого нет. А ничего этого не было. Двор был загромождён какими‑то из фанеры хибарками, был оплетён верёвками, на которых сохло белье, и дымил, дымил костёриками, печурками, сложенными из дюжины кирпичей, самоварными трубами «буржуек».
Человек, один из тех, кто готовил себе пищу во дворе, вдруг распрямился и кинулся к Леониду. Человек этот был худ, измождён, тёмен лицом, но он улыбался из всех своих человеческих сил и руки распахнул для объятия. Кто это? На нём были новенькие заграничные ботинки, в манжеты рубахи вдеты запонки. Леонид узнал Денисова.
Леонид и других людей узнал во дворе. Он сообразил, как это надо делать. Надо сказать себе: они постарели на десять лет, прошло десять лет, как ты их не видел. И тогда всё станет понятным и можно будет узнать в этом темноликом человеке Денисова, вот в той вон улыбающейся старушке монтажницу Клавдию Ивановну, а в той вон старушке, прикрывшей вдруг лицо рукой, Ксению Павловну. А это кто? Медлительный, будто лунатик, он и по двору брёл незнамо куда, и щеки у него запали, как у старца. А это был Иван Меркулов, красавец Меркулов, десять лет назад так разительно походивший на Мозжухина. А это кто?..
Денисов привёл Леонида к себе — в две смежные комнатёнки из фанерных листов. В одной комнатёнке стояло кресло, то самое, из директорского кабинета, а комнатёнка теперь и была кабинетом. В другой комнатёнке, куда они прошли, стояла кушетка с отбитыми ручками, здесь Денисов жил.
Денисов вёл Леонида через двор, ввёл в кабинет, затем в свою комнату, так и не сняв с его плеча руки. Как обнял он Леонида, когда подбежал к нему, так все и длил это объятие. Он завладел Леонидом, единолично им завладел и никому не желал уступать в эти первые минуты встречи. И все говорил, говорил ему что‑то. Негромко говорил, только ему, на ухо, чтобы вокруг не услышали. Но и Леонид плохо слышал. Он не мог вникнуть в смысл того, что проборматывал быстро Денисов. Он был поражён Денисовым. И не видом его, не постарелостью этой, а вот тем, как Денисов проборматывал слова, и тем, какие у него глаза были странные, не было им покоя, вздрагивали всё время, и тем, как укладывались у него губы, наново, нетвёрдо как‑то, как у человека, которому вставили протез и губы ещё не привыкли к этой новиЗне, ещё приноравливались, и человек на время остался без своего лица.
Денисов усадил Леонида на кушетку, сел рядом и близко, все так и не снимая руки с его плеча. Теперь они остались вдвоём, Денисов затворил и дверь со двора, и дверь из кабинета в свою комнату — теперь он мог заговорить погромче.