Выбрать главу

Он слабел, но память его не тускнела, сохраняла тренированную остроту и точность. Память оставалась его силой, его единственной силой. В Маутхаузене, Мельке и Эбензее он, в дополнение к шести языкам, которые знал раньше, начал говорить, по–чешски, по–польски, по–сербски.

Он помнил чуть ли не каждую радиопередачу, принятую в бараке у Куно. Он все еще помнил шифр, каким пользовался в последние дни перед арестом, а также в Кастельфранко. Шестьсот узников прозябало в бараке No 15 в Эбензее, и больше половины их он помнит по именам и номерам. Он заучивал наизусть протоколы подпольного центра.

Жаль, нельзя наделить своей памятью никого другого, память нельзя подарить, передать по наследству молодому разведчику, который его когда–нибудь заменит на посту.

Воспоминания сегодня подступали к самому сердцу, удивительно ясные, отчетливые, стойкие, и подолгу не ускользали из сознания.

Вспомнилась и последняя записка, которую он послал домой: «Надюша, милая, береги себя. Может все случится в моей жизни, и тебе придется одной воспитывать нашу дочь. Воспитай ее честным, правдивым человеком, настоящим коммунистом».

Несколько дней живет на свободе Яков Никитич Старостин. Но после освобождения Этьен все в меньшей степени ощущал себя Старостиным, не всегда ощущал себя даже Этьеном и все больше становился самим собой. Может, это объяснялось тем, что сейчас он думал о своей жизни с самых юных лет? Или дело тут в том, что комбриг Маневич вынужден уйти в отставку по состоянию здоровья?

Кем он был в последние годы?

Этьен. Конрад Кертнер. Узник No 2722. Чинкванто Чинкве. Арестант No 576. Яковлев, который прожил несколько предутренних часов в арестантском вагоне, пока в гестаповском списке не появился Яков Старостин. Заключенный R–133042. А последние три дня — снова Яков Никитич Старостин.

Но сам–то он знает, что не освобожденный из неволи R–133042 израсходовал свою жизнь без остатка, а Лев Маневич.

Жизнь вызвала его на очную ставку с самим собой, независимо от того, как его сейчас называют окружающие и под какой фамилией он живет на белом свете.

Когда–то, будучи совсем молодым человеком, комиссаром бронепоезда или слушателем первых курсов военной академии, он говаривал не без юношеской рисовки: «Я — выходец из прошлого века». А сейчас он ощущает на своих согбенных плечах тяжесть всех лет.

Кто знает, будь он вдвое моложе, у него хватило бы сил превозмочь недуг? Он вновь вспомнил милого парня и дерзкого подпольщика из шрайбштубе Драгомира Барту. Столько перестрадал, приехал в Эбензее с самой первой партией заключенных, до того сидел в Маутхаузене. А вернется в свою Злату Прагу двадцати четырех лет от роду.

Хорошо, что дома, в Москве, нет и не будет его фотографии последних лет. Пусть Надя и Таня вспоминают его таким, каким он уехал тогда с Белорусского вокзала, в международном вагоне Москва — Негорелое — Берлин. Пусть близкие не увидят его на фотографии сутулым, седым, с залысинами, с заострившимся носом, с острыми скулами, с запавшими щеками и таким худым, что вес его немногим отличается от веса скелета, а сквозь живот можно, кажется, прощупать позвоночник. На снимке, который остался висеть дома, он — молодцеватый, непринужденная поза, в прекрасно сшитом костюме и в модной шляпе борсалино, надетой, как того требовали правила хорошего тона, чуть–чуть косо.

Пришлось повозиться со шляпой после всех кожаных картузов, фуражек, буденовок, танковых и лётных шлемов. А тем, кто не привык к цивильной одежде, не научился как следует носить шляпу и не освоил штатскую походку. Старик вообще запрещал носить форму и ходить в сапогах, чтобы раз и навсегда сбить ребят со строевого шага. Вот уж что у тебя сейчас, товарищ комбриг, никак не проглянет, так это военная выправка.

Он повернулся на бок и поискал глазами свою палку — лежит рядом на траве, стоит только протянуть руку…

А растут ли на этом лугу съедобные травы? Только этой весной он научился узнавать, находить их — дикая мята, щавель, цикорий, подорожник, заячья трава. Сорвал пучок сочной травы. Когда и где он уже вглядывался так внимательно и долго в травинки? Вспомнил! Клочок лётного поля, вырванный колесом шасси в момент взлета и унесенный ввысь. Летит авиатор Маневич, наблюдает за землей, а нет–нет и взглянет краешком глаза на зеленый пучок травы, прицепившийся к колесу. Недолго вращалось колесо в воздухе после разбега по земле…

В полузабытьи он взлетел на «Р–5» с аэродрома под Тифлисом и взял курс на Баку; рядом сидел командир эскадрильи старший летчик Вернигород и одобрительно кивал стажеру из Воздушной академии. Взлетел он на «Р–5», но полет продолжал на «летающей стрекозе»; под ними в облачных просветах Милан, а на месте Вернигорода сидит строгий Лионелло в кожаных доспехах. Взлетел с Лионелло, но почему–то очутился в воздухе вдвоем с Агирре в кабине «бреге», где дует сумасшедший сквозняк. Агирре убрал после взлета исправленное Кертнером шасси, и зеленый пучок подмосковной травы стал невидим в испанском небе. Как он умудрился пересесть в воздухе из «бреге» в «юнкерс», который пилотирует Муссолини? Они летят из Винницы в Берлин, под крылом — поля Украины. Чинкванто Чинкве сидит на месте штурмана в полосатой серо–коричневой робе каторжника. А когда он ушел в полет на нашем скоростном бомбардировщике? Хвалю конструктора за стеклянный фонарь впереди, штурман может лишь мечтать о таком обзоре из кабины! В пол, под ногами полковника Старостина, ввинчен тот самый «примус» — новейший прицел для бомбометания. Скафандр, кислородная маска могут пригодиться и в герметической кабине. А в слепой полет можно отправляться без опаски.

Мысленно он развертывал сейчас толстые свитки чертежей, перебирал листки, мелко испещренные секретной цифирью. Хотелось думать, что не остались лежать втуне все эти отчаянно важные сведения и материалы. Ему страстно хотелось думать, что не напрасно он мучился все годы, что хоть в малой мере сопричастен к Победе, что в Победе есть крупица и его труда, что окупились страдания, какие он причинил близким и перенес сам.

Он отдавал себе отчет, что многое в его донесениях устарело. Уже давно, в сентябре прошлого года, когда в Англии в Чизвике упал первый снаряд «Фау–2», он был по–настоящему взволнован. Дальнобойная ракета поднялась на 70 миль! Он понимал, что наступает революция в авиационной науке. Да, будущее за теми снарядами, которые не нуждаются в воздухе для своего полета, которые поднимут войну в безвоздушное пространство. И так хотелось думать, что наши военные изобретатели не отстали от немецких.

Ну, а то, что ему не удалось, уже никогда не удастся сделать. Все, все в жизни нужно делать вовремя. Очень редко удается наверстать то, что было потеряно, упущено…

Он снова и снова напряженно возвращался мыслью к вопросу: какой ценой добыта Победа? Больше всего жертв принес советский народ, он вынес на своих плечах самую тяжелую ношу. Потери победителей неизмеримо больше, чем побежденных, — может быть, в три–четыре раза больше.

Но сколько бы дней ни осталось ему прожить, Этьен счастлив, что дожил до Победы и пережил Гитлера, которого и человеком–то нельзя назвать. Человекообразный зверь, у которого «дикарь–камень вместо сердца», как говорил сапер Шостак.

В прошлом году, в день рождения Гитлера, 20 апреля, всем им в Маутхаузене выдали по лишней порции баланды с ломтиком хлеба. А в этом году эсэсовцы в Эбензее сами забыли отметить дату — не до того было. Гитлер отпраздновал свадьбу с Евой Браун на следующий день после того, как был расстрелян Муссолини. А через два дня новобрачные покончили самоубийством. Гитлер умер бездетным, но сколько он оставил после себя духовных наследников! В польском языке есть особое слово, им называют ребенка, родившегося после смерти отца, — «погробовец», ни по–русски, ни по–немецки так точно не скажешь. А тот, в эсэсовской форме, кто прилежно малевал на стене крематория рифмы «Licht» и «nicht», — наследник Гитлера. Разумеется — если пережил своего фюрера.