Не то чтобы кто-то из нас был действительно плох. У меня сразу после твоего отъезда все руки покрылись экземой. На этот раз я чуть с ума не сошла — по правде говоря, не представляю, что меня удержало. Доктор Торнер заставляет меня спать в толстенных перчатках, чтобы я во сне не расчесала всю себя в кровь. Какой там сон! Если за последние четыре месяца я хоть раз проспала один час кряду, то лично для меня это прошло незамеченным. Все же я надеюсь поправиться. Когда и что принесет мне исцеление, покрыто мраком неизвестности (не можешь ли ты его рассеять?).
Ева молодцом. Занята, конечно, по обыкновению. Я читала письмо, которое написал ей ты — неведомый ей Сын! Надеюсь, ты простишь меня, узнав, как это вышло. Сильви сказала мне, что от тебя пришло письмо (она поджидала его и беспокоилась не меньше моего), поэтому, не говоря ни слова, я стала пристально наблюдать за Евой — снедаемая любопытством узнать все о тебе; кроме того, письма — хоть ты этого, может, и не знаешь — не раз бывали причиной несчастий в нашем доме. Я наблюдала, но не увидела ничего нового, ничего такого, чего не видела бы изо дня в день все эти годы, с момента ее возвращения. К ужину я была в совсем расстроенных чувствах, но продолжала помалкивать; когда же Ева пришла за папиной порцией, Сильви спросила ее: «Ну, как мастер Роб, что поделывает?» Ева повернулась к нам и с лицом ясным, как майское утро, сказала: «Можете быть спокойны. Он жив и здоров, находится в Гошене, в Виргинии, надеется в скором времени устроиться на работу и шлет всем привет». Но меня так легко не провести (и Сильви, между прочим, тоже). Обе мы сказали только: «Ну, слава богу!» — и отпустили ее. Но когда она отошла достаточно далеко, Сильви сказала: «И все-то она врет. Сколько я здесь служу, такого толстого письма еще никому не присылали». Я оборвала ее, а сама продолжила наблюдения. В тот вечер Ева сидела с папой особенно долго и, к моему великому удивлению, читала ему Библию — мамину Библию, которую она взяла у тебя в комнате (ты приблизительно представляешь себе Евино отношение к Библии), выбирая из пророков места пожизнерадостней, — знаешь, всякие там обещания помощи, которая неизвестно почему все откладывается. После того как она ушла к себе, я выждала какое-то время, а затем заглянула к ней и спросила: «Может, я тебе зачем-нибудь нужна?» Она улыбнулась, начала было говорить: «Зачем, например?» — но слова застряли у нее в горле. Уже двадцать лет по меньшей мере я не видела Еву растерянной, поэтому я подошла и взяла ее за обе руки и хотела поцеловать их. Она не отняла рук, но помотала головой. Я довела ее до постели и села рядом. Больше я ни о чем не спрашивала. Уж ждать-то я за тридцать с лишним лет научилась. Ева тоже ждала, с сухими глазами и холодными руками; наконец она посмотрела прямо мне в глаза и сказала: «Он задался целью прикончить меня. Оно и к лучшему, наверное?» Я спросила только: «Роб?» Она кивнула, но потом сказала: «Пожалуйста, не спрашивай больше ни о чем. Я расскажу, когда смогу». Я сказала: «Только один вопрос — ты не обманываешь? Он вне опасности?» Она сказала: «Пока что да. Можешь спать спокойно». Я спросила: «Хочешь, я лягу здесь? Постелю себе на полу». Она улыбнулась: «Нет, спасибо! Я все-таки не мама. Иди, спи».
На удивление, я пошла. С трудом дочитала молитвы, так я устала от ожидания; надела свои перчатки и нырнула в пучины сна и, по-моему, впервые со смерти мамы, увидела сон. Во сне за нами с тобой гнались по занесенному снегом лесу какие-то люди. И все это время я испытывала счастье — особенно под конец, когда поняла, что выбралась и спасла тебя. Вынесла на руках. Тебя ждала свобода. Наутро я чувствовала себя на редкость освеженной, а Ева тем временем снова замкнулась в себе. Ходила с таким видом, будто и думать забыла про наш вчерашний разговор; я к ней приставать не стала; предупредила Сильви, чтобы и она воздержалась. Но по прошествии нескольких дней без дальнейших вестей от тебя и видя, что Ева скорее всего не собирается объяснять мне, что ее так потрясло, я волей-неволей решилась действовать самостоятельно и принялась за поиски письма. Я уже прочитала его дважды (оно лежит у нее на столе, у всех на виду).
Не скажу, чтобы я узнала из него что-нибудь новое (за исключением твоих передвижений и рассказов о попойках; по твоим словам, ты можешь бросить пить хоть завтра, и ты должен это сделать — среди Кендалов было сколько угодно слабоумных, но пьяниц ни одного, так что не будь первым; и даже если все Мейфилды с Ноевых времен пьют горькую — нарушь традицию), ввиду этого письмо твое не подействовало на меня так угнетающе, как на Еву. Кроме того, я поняла, что ко мне оно никакого отношения не имеет. Ты — один из немногих эпизодов в моей жизни, о которых я ничуть не жалею. Я готова сегодня же предстать перед Всевышним, пусть-ка он укажет хоть один случай, когда я причинила тебе зло. Хоть один раз не выполнила работу, навалившуюся на меня, когда ты — беспомощным младенцем — появился у нас в доме. Каюсь в тысячах других тяжких грехов, но в отношении тебя я безгрешна.
Кого можно упрекнуть, так это тебя, Сын мой! Ева никогда ничего подобного тебе не скажет, потому что этого не видит, и прежде всего потому, что ты так любишь ее: никогда она не отважится на то, что может стоить ей твоей любви, как бы равнодушно она ее ни принимала — особенно теперь, когда с годами осталась почти в одиночестве, а скоро останется и вовсе одна. Но я-то вижу все глазами стороннего наблюдателя, любящего, но не любимого (имей в виду, я ни о чем тебя не прошу, тебя уже не изменишь, ты не в силах теперь дать мне что-либо, чем я могла бы воспользоваться, хотя бы как поводом для надежд). Я могу сказать тебе и скажу: ты не умеешь принимать подарки. Оскорбляешь щедро одаривающих тебя. Это свойственно детям, их прощают по малолетству. Но ты взрослый человек, тебе это непростительно, и никто тебя не простит — ни я, ни папа (на чьи средства ты живешь с пеленок), ни твоя собственная непостижимая мать (которая, как я теперь вижу, любит тебя, насколько ей позволяют ее нелепо сложившаяся жизнь и твоя холодная натура), ни даже Сильви, от которой я слышала больше, чем мне хотелось бы. Кому много дано от природы, с того и спрос большой — так мне кажется; так что учись принимать похвалы окружающих, раз они иначе не умеют выразить свою благодарность — или уж топчи все, что попадется под ноги, что ты и делаешь сейчас. Ты жалуешься на то, что давно ощущаешь недостаток внимания к себе. Мой опыт, правда, ограничен, но я не могу припомнить никого, кто был бы, как ты, окружен вниманием непрерывно. Большинство мужчин — одинокие странники рядом с тобой, не говоря уж о женщинах!
Раз так — оставь нас. Иди куда глаза глядят! И, ради всего святого, перестань ты выпрашивать у матери то, чего она не в состоянии дать. По каким-то непонятным причинам — среди которых, допускаю, есть и такие, в которых ты неповинен, — мы твоими стараниями стали для тебя ядом. Так неужели тебе не хватает ума, Роб, и чувства собственного достоинства перестать сосать нас. Отыщи себе подходящую пищу — наверное, что-нибудь да подвернется — и съешь без остатка.
Не посчитай меня за сумасшедшую, если в заключение я повторю то, что ты и без того знал всю жизнь — а именно, что ты единственный, кого я люблю на этом свете. Так-то! И теперь уж меня не переделать — слишком для этого стара, слишком привыкла, податься мне некуда. Так что знай, ты всегда найдешь здесь приют и ласку. Что бы я ни написала выше, это нельзя рассматривать как «отлучение», а лишь как тщательно продуманный совет, для меня не менее, чем для тебя, тягостный, но исходящий от человека, который наблюдал за тобой в течение двадцати с лишним лет более пристально, чем кто бы то ни было из ныне здравствующих.
Все шлют тебе приветы и поцелуи — послали бы, конечно, если бы я спросила их. Не упоминай ни меня, ни это письмо, когда будешь писать нам в следующий раз, но не откладывай и напиши что-нибудь более умиротворенное и не забудь, пожалуйста, передать привет Сильви. Она просто на глазах чахнет. На этих днях она сказала мне: «У нас дом стал прямо как мотор без горючего». — «Я и не знала, что ты умеешь править машиной», — сказала я. «А я и не умею, — возразила она, — вот кататься, это я умею».