Она взволновалась, и правда, будто стала недовольна собой.
Христофоров сидел в некоторой задумчивости.
— Вы меня странно изображаете, — сказал он. — Возможно, и потому, что у вас страстная душа. Почему вы говорите о ревности, или о том, что я нехорошо от вас уехал, — прибавил он с внезапной, яркой горечью. — Разве вы не почувствовали, что мне невесело было уезжать? Нет, в том, что я уехал, ничего для вас дурного не было.
— А мне казалось, это значит: сохранить свободу действий.
Он взял ее за руку.
— Как вы самолюбивы… Как…
Машура вдруг откинулась на спинку скамьи. Пыталась что‑то выговорить, но не смогла. В лунном свете Христофоров заметил, что глаза ее полны слез.
— А все‑таки, — сказала она через минуту, резко, — я никого не люблю, кроме Антона. Никого, — прибавила она упрямо.
Во втором часу ночи, прощаясь с ней у подъезда их дома, Христофоров сказал:
— Может быть, вы отчасти и правы, я — таинственный человек.
В голубоватой мгле дерев, чуть озаренный лунным призрачным серебром, с глазами расширенными и влажными, он действительно показался ей странным.
— Не знаю, — холодновато ответила она. — Покойной ночи.
Он поцеловал ей руку.
Было около шести. В конце Поварской закат пылал огненно–золотистым заревом. В нем вычерчивалась высокая колокольня, за Кудрином; узкое, багряное облачко с позлащенным краем пересекало ее.
Антон вошел в ворота дома Вернадских, поднялся на небольшое крыльцо и позвонил. Косенькая горничная отворила ему и сказала, что барышня дома.
— Только у них нынче собрание, они запершись, наверху, — добавила она не без значительности.
Антон снял свое неблестящее пальто и усмехнулся.
— Девицы?
— Так точно. И чай туда им носила. Старая барыня в столовой, пожалуйста.
«Спасением души Машура занимается», — подумал он, оправляя у зеркала вихры. Очевидно, у Машуры нынче заседание общества «Белый Голубь». «Пишут какие‑нибудь рефераты, настраивают себя на возвышенный лад, а к сорока годам станут теософками», — хмуро подумал он. Напала минутная тоска. Стоит ли оставаться? Не надеть ли пальтишко, не уйти ли назад? Полтора месяца он с Машурой почти в ссоре, в Москве не был, а сейчас явился зачем-то — с повинной? «Невольно к этим грустным берегам»?..[204]
Но он переломил неврастенический приступ, вздохнул и полутемным коридором, откуда подымалась лесенка к Машуре, прошел в столовую.
На столовую она походила не совсем. По стенам стояли диваны, книжный шкаф, в углу гипсовая Венера Медицейская; закат бросал на дорогие темно–коричневые обои красные пятна. За чайным столом в вазах стояли букеты мимоз и красная роза в граненом с толстыми стенками стаканчике. Печенья, торты, хрустали, конфеты — все нынче нарядней, пышней обычного, — у Натальи Григорьевны тоже приемный день, когда собирались знакомые и друзья. Сама она, в черном бархатном платье, с бриллиантовой брошью, в золотых своих очках, при седой шевелюре, имела внушительный вид. За столом была Анна Дмитриевна, две неопределенные барыни, важный старик с пушистыми седыми волосами и толстая дама в пенсне — почтенная теософка. Старик же, разумеется, профессор.
Он что‑то рассказывал — медленно, длинно, с той глубокой убежденностью, что это интересно всем, какая нередко бывает у недалеких людей.
— Я тогда же сказал Максиму Ковалевскому[205]: Максим Максимыч, нам, как русским ученым, представителям молодой русской науки на Западе, не пристало выступать с какими‑то — passez moi le mot[206] — мистическими сверхиндивидуалистами, чуть не спиритами, нуте–с, и тому подобное. Он согласился. В тот же день мы завтракали у Габриэля Тарда[207], был лорд Крессель, Брандес[208], я, и представьте…
Знакомое чувство раздражения прошло по спине Антона. «А может, он и врет все, и никакого лорда там не было, да и его самого никто в Париже не знает».
Старик не весьма был доволен, что его прервали; не глядя поздоровался, — и плавно вторя себе рукой с пухлыми пальцами, которые собирал в горсточку, продолжал о завтраке у Тарда. В закате розовели его седые виски; блестел массивный золотой перстень на указательном пальце.
— Давно не заглядывал, — сказала Наталья Григорьевна Антону, наливая ему чаю.
— Меня в Москве не было, — ответил он глухо и слегка покраснел.
204
начальные слова монолога Князя в заключительной сцене «Берег» драмы Пушкина «Русалка».
205
207
208