Выбрать главу

На улице она спохватилась, что не заперла комнату, но не вернулась. Случалось это не впервой, вечером следовало ждать один из тех мелочных и крикливых скандалов, которые легко разражаются в переполненных общежитиях и которые она не выносила. Да только он ничего больше не значил для нее и потому не пугал.

Переулочком вдоль корявого забора, потом мимо каких-то безглазых строений, забирая вправо, она вышла к старому кладбищу. На нем давно не хоронили, и оно имело запущенный вид, летом все покрывающей зеленью, а сейчас голой путаницей ветвей неотличимое от заброшенного погоста где-нибудь в бездорожной русской глубинке. Здесь даже машин не было слышно. Покосившиеся, а то и упавшие кресты и памятники перегораживали тропки между могил, мешая пройти. Однако, обдираясь о сучья и ограды, она пробралась почти в центр кладбища, где на скрещении тропок определилась как бы поляна с поваленным надгробьем темного гранита и около — непонятной канавой ли, яминой, полной воды.

Самое то, что надо!

Оставалось сесть на черную плоскость надгробья и для верности опустить ноги в ямину.

И тут она заколебалась: такой студеной глянулась вода. Снег сгущался и уже не таял в ней, а, намокая, становясь свинцовее и прозрачней в одно и то же время, висел в холодной глубине. И ей стало невыносимо жаль чего-то. Она сама не могла понять — чего. Может, единственных своих туфель, развеселых голубых туфелек, которые непременно растрескаются потом. А может, аскетической этой черно-белой красоты кругом и запаха прелых листьев. А может, самой себя, несчастной и нелепой, не стоящей любви или верности, ничего такого, о чем восторженно пишут в книгах.

Но жалость унижала человека, это было в нее твердо вколочено школой, и она не стала унижаться. Быстро, чтоб не раздумать, приткнулась на плиту, скинула туфли, стянула чулки и сунула ноги в воду.

Ледяная вода в канаве обожгла кипятком, неожиданно и остро, так что зашлось сердце. Первым движением было — вскочить, но она одолела его, сжалась, втискиваясь в плиту, закусила до боли край губы, — и помогло! — заставила себя остаться.

Все было справедливо на свете. И даже больше, — это она открыла сегодня утром, — существовал закон справедливости. Он был таким же явлением природы, как тяготение, и так же точно его нельзя было нарушить. Все людские поступки словно взвешивались на невидимых весах, и если выходили они несправедливы, бесчестны либо подлы, то неотвратимо следовала расплата. И не было смысла возмущаться или протестовать. Никому ведь не приходит в голову возмущаться всемирным тяготением.

А она совсем недавно не понимала этого. Еще в сентябре, когда их первый курс отправили на картошку.

Там, в деревеньке с ласковым названием Песчанка, где вокруг десятка-другого подслеповатых изб росли стайками голубые елки, виденные до того лишь у Мавзолея, в том глухом углу на границе Смоленщины с Белоруссией, где не было ни радио, ни электричества и где, казалось, никогда ничего не происходит, ее обидели так, что до сих пор саднило.

Тогда на нее свалилось все разом: первая ссора и первое горькое расставание; осень, когда чувствуешь во много раз острее, чем в другое время года; дожди и непролазная бурая грязь на полях; ангина; одиночество среди чужих ребят и девчонок, такое отчаянное, горькое одиночество, какое бывает лишь в юности. И тем больнее была обида на руководящую ими пышную, крашенную в рыжий даму, которая ничего этого не желала видеть, наоборот, неизвестно за что люто невзлюбила ее и при любом случае старалась высмеять или унизить.

— Ты, девочка, стоишь на слишком низкой ступени развития, чтобы мне с тобой спорить, — мимоходом роняла дама, выражая презрение словами, тоном и даже тем, что за месяц не сочла нужным запомнить ее имя.

Поначалу беспричинная ненависть взрослого человека ошеломила ее и сделала беззащитной, потом заставила дать отпор. После чего задевать ее дама перестала, зато накатала донос в деканат и партком, обвиняя во всех смертных грехах от саботажа до антисоветчины, и она после осенних работ чуть не вылетела из комсомола, а заодно из института. Спас аттестат с медалью и непробиваемые пятерки на вступительных (в пединститут косяком шли сплошные троечники) да дружная нелюбовь всей их группы к руководящей даме.

Все обошлось, но обида сидела как заноза. Если разобраться, чувство было много сложней, потому и не проходило. Оно было как бы двойное. Обида на очевидную несправедливость составляла всего лишь первый поверхностный слой, который, наверно, скоро бы отпал и забылся. Но под ним, словно затянувшись корочкой, воспаляясь и мучая, залегло болезненное сомнение в себе. Ничего не бывает без причин. И, значит, в ней самой было что-то, что могло вызвать ненависть. Только что это могло быть, она не знала.