Выбрать главу

А ведь при всем при том я прекрасно понимал, что́ со мной происходит, и ненавидел себя за это; другие же, разумеется, думали обо мне следующее: «Все ясно. Рвется в начальники». Да уж куда яснее. Даже в ноябрьском отчете в ответ на мои устремления, о которых я, по всеобщему убеждению, не решался высказаться вслух, говорилось: «Следует отметить качество и количество сделанной им работы и при первой возможности повысить в должности — перевести с А‑3 в А‑4».

Но я-то знал, что это всего лишь симптомы тяжелой депрессии, полной утраты равновесия, к которому я так стремился, когда в возрасте сорока семи лет у себя в Каталонии бросил писать (и сразу стал бывшим писателем!), а потом влился в ряды международной армии служащих, превратившись в бумагомараку — благополучного, всеми уважаемого, но не принадлежащего самому себе, одним словом, продался за тарелку золотой чечевичной похлебки. Решение это я принял не из высоких принципов, оно вовсе не являлось плодом долгих размышлений, а возникло как-то само собой. Основой своей жизни я считал все-таки те пятнадцать или двадцать лет, что был писателем, переводчиком, драматургом, а свое новое положение воспринимал как нечто временное, как довольно почетную возможность заработать, воспользовавшись которой, обеспечив кусок хлеба детям, спокойную жизнь Аделе, а себе пенсию к шестидесяти годам, я вернусь в родную берлогу после легкой и приятной интрижки с ВСА.

Кто-то, пожалуй, решит, будто я страдал от того, что не мог зарабатывать на жизнь литературным трудом, однако это не так. Напротив, я чувствовал себя преотлично: до сорока семи лет я пожил как хотел, написал и издал несколько пьес и комедий, сделал себе имя на родине, пусть весьма скромное, а теперь, когда силы поистощились, а нужды моего большого семейства возросли, я поступил на службу в Женеве без всякого чувства ущемленности, с полным сознанием своих возможностей. Я занялся этой работой без малейшего сожаления (единственное, что было трудно, — это расстаться с Каталонией, с Вальновой), полагая, что всегда найду достаточно времени, чтобы писать, а к шестидесяти годам, когда дети подрастут и минимальное благополучие будет достигнуто, никто и ничто не помешает снова взяться за перо. Мне даже приятно было думать о прошлом, глядя на своих коллег, поступивших в ВСА лет в двадцать пять, когда подобная работа, полученная в столь молодом возрасте да еще в такие тяжелые для Испании времена, казалась победой по сравнению с тем жалким существованием, которое влачили их бывшие сокурсники. Но теперь те же люди почему-то выглядели все более недовольными — с одной стороны, они не знали, как сложилась бы их судьба дома, среди своих, вдали от этого refugium peccatorum[22], от этого царства высокооплачиваемой посредственности, от пустых амбиций служащих международного учреждения в Женеве; а с другой стороны, они терзались завистью, видя, что их бывшие однокашники добились высоких постов в министерствах, на промышленных предприятиях или же сделали себе имя, занимаясь любимым делом.

Нет, я отнюдь не страдал оттого, что прибег к этой вынужденной мере. Наоборот, я втайне радовался своей необычной расчетливости — необычной потому, что раньше не строил никаких далеко идущих планов.

Так же бессознательно, а отнюдь не из принципа, я старался вкладывать как можно меньше души в работу, вооружившись девизом: «Кесарю — кесарево», не особо усердствовал на занимаемой должности, потому что для бога — или, скорее, для самого себя — берег лучшую часть своего существа. Так, например, до сих пор мой рабочий кабинет лишен всякой индивидуальности. Если бы не табличка на двери, невозможно было бы определить, что за зверь обитает в сей норе. Я задумался над этим далеко не сразу. Коллеги развешивали по стенам фотографии родных или на худой конец портреты кинозвезд, разводили комнатные растения, приносили из дому милые их сердцу предметы: глиняный кувшинчик, рисунок маленького сына, любимую книгу, плакат или, как мой шеф, фотографию восхитительной старой мельницы, некогда принадлежавшей деду по отцовской линии, мельнику из Кастилии.

вернуться

22

Убежище для грешников (лат.).