Выбрать главу

Как ты ухитрялась? Как тебе удавалось всю жизнь запросто заводить друзей, приобретать такое значение в глазах и сердцах людей, с которыми мы были едва знакомы? Из какого магнитного металла ты была сделана, чтобы к тебе так тянулись, даже не зная тебя?

Мужчина с собакой на улице Сены, тот, что лежит на асфальте рядом с маленькой аптекой и когда-то прозвал нас — ты помнишь? — потому что видел всегда вместе, прозвал нас неразлучными. Неразлучные. Он ни о чем не спрашивает меня теперь, когда видит одного, и я ему за это бесконечно благодарен.

И что сказать?

И что сказать о той последней ночи, проведенной бок о бок в нашей постели? Я не смел с тобой заговорить. Я знал, и ты знала, что завтра утром санитарная машина оторвет тебя от этой постели, от этой комнаты, от нашего гнезда, от беспорядка в нем — еще вчера ты отчаивалась, что не смогла прибраться до отъезда; оторвет тебя от всего, что ты любила, выбирала и лелеяла, ведь каждый предмет, каждое фото, все, все в этом доме твое. В этом доме, где мы прожили, Ольга, я и ты, целых сорок пять лет, в этом доме, где мы ссорились, мирились и любили друг друга тысячи и тысячи раз. Да, мы читали истории, рассказывали истории, писали истории в этом доме, который был плотью от твоей плоти, в этом доме, чья красота была по образу и подобию твоему — без прикрас, без пускания пыли в глаза; в этом доме, полном твоих платьев, твоих туфель, твоих фотографий; фотографий семьи, твоей семьи, рассеянной по свету, сгинувшей, следы которой ты сохранила и теперь должна предать их забвению или, хуже того, уничтожению, — этих фотографий, которые тебе не хватило ни сил, ни времени разобрать.

И что сказать о твоих пластинках? Твоих пластинках на 45 оборотов, на 33 оборота, на 78 оборотов, которые ты отбирала и хранила десятилетиями, никогда не переслушивая. Старые пластинки идиш, фламенко, ребетика, Монтан, Брель, Брассенс, Мулуджи, Пиаф, и песни мексиканской революции Carabina treinta treinta, и песни войны в Испании, и Курт Вайль — Брехт, все эти пластинки остаются, а ты уходишь. Все пластинки, все эти пластинки, брошенные среди моих неразобранных книг, тысяч книг, валяющихся повсюду в квартире, ты просто больше не могла их видеть, так ты говорила, тех, что мы читали, и ты, и я, и даже Ольга, и всех тех, бесчисленных, что ни ты, ни я, ни Ольга никогда не прочтем.

Завтра утром санитарная машина оторвет тебя от всего этого, от всего, что было твоей жизнью, чтобы отвезти тебя в то место, куда с предосторожностями помещают тех, для кого ничего нельзя больше сделать, чтобы сделать неотложно то, что неотложно для них, тех, для кого сделать ничего нельзя. Я это знал, и ты это знала, мое сердце рвалось от этого знания, и я знал, что твое сердце рвется от знания, что я знаю и поэтому не могу ни обнять тебя, не зарыдав, ни заговорить с тобой, не завопив. Царила тишина. Мы оба притворялись, будто верим, что самое главное в эту последнюю ночь — спать, хорошенько выспаться, чтобы быть в форме утром и резво запрыгнуть в санитарную машину. Я, правда, попытался прошептать тебе: «Ты вернешься, эта машина, проклятая санитарная машина обязательно через несколько дней привезет тебя ко мне, сюда, домой». Ты чуть пожала плечом, словно говоря мне ласковым голосом: «Не грузись…» — и я замолчал. И молчал всю ночь, прислушиваясь к твоему дыханию, пытаясь понять, уснула ли ты наконец. Ты действительно спала морфиновым сном. Да, как я жалею об этой ночи молчания, об этой потерянной ночи. Нам еще так много надо было друг другу сказать. Я жалею об этой ночи, когда мы ночь напролет убеждали себя, что надо спать. И что еще? Быть может, видеть сны?

Утром приехала Ольга. Она тоже притворялась, будто ей особо нечего сказать. «Ты хорошо спала, мама?» Ты только дернула подбородком, словно отвечая: «Неплохо, милая, спасибо». А я хлопотал, суетился, не находил себе места. Всем распоряжалась Ольга, она организовала перевозку. А что, если, что, если машина не приедет? Я вдруг встревожился, как будто хотел знать наверняка, что ты уезжаешь, как будто боялся, что ты не уедешь. Потом санитары усадили тебя на стул с носилками, ноги тебя уже не держали. С ума сойти, как эти четыре дня дома в постели измотали тебя физически, не затронув твой разум. Ты все знала, все понимала. А я не мог или не захотел смотреть, как ты пересекаешь свою гостиную в последний раз. Обернулась ли ты, окинула ли все взглядом? Шагала на стене, фотографии твоих отца и матери на комоде. Вопрошала ли ты краски неба, башенки Сен-Сюльпис? Не решился я и взглянуть, как ты заглянула мимоходом на свою кухню, а потом закрыл дверь, в которую ты вышла в последний раз. Ты это знала, я это знал, Ольга это знала. И ты не плакала, и я не плакал, и Ольга тоже не плакала. Почему? Почему не зарыдать? Не возопить? Не запротестовать? Посмотрите на нее, вы только посмотрите! Она крепкая, она не выглядит на свой возраст! Ей еще жить и жить! Нет, нет, ты знала, мы все трое знали, что опухоль в твоей печени выросла вдвое за несколько дней, ты знала, тебе сказали, врач сказал тебе намеком и даже всеми словами: «Химия может, мадам-месье, может во многих случаях принести больше вреда, чем пользы…»