Выбрать главу

Любовь выстояла, преодолела и превозмогла даже износ, пресловутый износ пар, которым современники прожужжали нам все уши. Ни износа, ни скуки, никогда, правда, никогда-никогда за все эти шестьдесят лет, что мы прожили, спаянные, склеенные, прикрепленные, можно сказать, друг к другу в одной выемке, никогда, никогда мы не скучали, ни одной секунды; всегда потрясенные тем, что мы вместе, всегда завороженные друг другом, мы разговаривали, ссорились и мирились, были сообщающимися сосудами.

Да, да, были и трудные годы, очень трудные. Особенно после «Ателье». Депрессия как следствие успеха — мне было сорок, и что-то во мне говорило, что я должен начать с чистого листа, — но, едва оказавшись вдали от тебя, я звонил тебе через каждые двадцать минут, чтобы услышать твой голос, буквально поселившись в телефонной кабине отеля «Метрополь» в Брюсселе. Тогда мне не хватало тебя, как не хватает сегодня, и я оплакивал твое отсутствие, как и сегодня оплакиваю его.

Я знал, что я болен, и ты тоже это знала. Ты ждала, когда болезнь уйдет. И это длилось годы, то хуже, то лучше, как всегда при депрессии, что говорить… Ты ждала выздоровления, мы оба ждали, по разные стороны черной реки, несущей грязь прошлого, которую я должен был мало-помалу смыть. Вода вновь стала чистой, и я смог перебраться к тебе на другой берег, туда, где ты ждала меня. Мы снова были вместе, как прежде, лучше, чем прежде, и никогда ты не упрекнула меня за эту адову жизнь, вести которую тебя заставил я, нет, это безумец во мне заставил тебя ею жить. Мы победили и снова были вместе по ту сторону реки Амур, реки Любовь, миновав буруны, пороги и обломки потерпевших крушение кораблей.

А потом… а потом наша любовь все росла, и только твой уход вернул меня в то отчаяние. Наша любовь могла бы прожить сто лет, если бы сигареты — твоя самая большая страсть — не привели нас к мукам и разлуке.

Да, можно ли говорить о любви, о нашей любви, как ты, казалось, желала этого в твоих упреках последнего часа? Разговор о любви требует, быть может, сказки о том, как бедный и некрасивый портняжка женился на принцессе, руки которой добивались тысяча рыцарей. Как Пиноккио завоевал наконец сердце феи и попал в чрево кита, чтобы найти отца и спасти его. И наконец, наконец, как жизнь, любовь, ты и психоаналитик превратили деревянную куклу в настоящего маленького мальчика.

Совершенный вид

Есть, готово, победа, я одолел в себе клей времени. Теперь я не буду рабом хронологии, которая, между нами говоря, больше не годится ни для тебя, ни для меня. То, что я пишу сегодня, будет до или после — в зависимости от нашего настроения — написанного вчера или завтра, и даже того, что я сумел нацарапать в самый день или наутро после твоего безжалостного ухода.

А вот грамматику одолеть я не сумел. Я ненавижу грамматику, ты же знаешь, всегда ее ненавидел. Ребенком, подростком я уже смутно знал, что во имя этой грамматики нас преследовали, хватали, истребляли. Грамматика, французская грамматика полновластно царила в декретах, повестках, как и в бесчисленных книгах и брошюрах, посвященных «вопросу». Опять же грамматика в колонках «Я везде» и «Глас народа», без лишних слов, лишь бы никого не обидеть, в «Ла Круа» былых времен и ему подобных, в «Либр пароль» утреннем и вечернем. Ни единой грамматической ошибки не допускалось в любой печатной подтирке.

Нет, я не победил грамматику, которая обрекает меня говорить о тебе в прошедшем времени, тогда как я хочу о тебе говорить только в настоящем. Некоторые из тех, кто числит себя моими друзьями и наверняка в сговоре с национальной грамматикой Третьей республики Французского государства, скромно рекомендуют мне использовать сослагательное наклонение. А не пошли бы вы! Никогда! Никогда, слышите, никогда! Никогда я не приму для тебя ничего, кроме настоящего.

Только в крайнем случае, о тебе, я готов говорить в совершенном виде.

Когда прошедшее становится слишком настоящим, пора забыть будущее.

Некролог

Я сижу в гостиной, время за полдень. Пробегаю глазами, если можно так выразиться, «Монд», страницу некрологов. Лучше подготовиться к лучезарному будущему, пока еще хоть немного видишь. А ты лежишь в странной позе на спине в спальне на нашей кровати. Твоя левая рука — ты левша — протянута ко мне, раскрытая, как дар, ладонь лежит плашмя, будто ты приглашаешь меня лечь рядом. Дружелюбная улыбка, детская и чувственная, озаряет твое лицо, и я ощущаю, как она озаряет и мое тоже. Но, прежде чем я успеваю двинуться к тебе, «Монд» падает на пол. Бабах… Хочется плакать, и это желание прогоняет мимолетное счастье. Хочется плакать, но я не плачу. Не поднимаю «Монд», лежащую на полу. Беру «Фигаро», открываю на странице некрологов. Подумать только, как умершие дня в «Фигаро» отличаются от умерших дня в «Монд».