Наконец произведение Оливье было опубликовано. Он ждал так долго, что не почувствовал никакого удовольствия: для него это детище уже было мертво. Однако он надеялся, что для других оно живо. Не могли же остаться незамеченными такие вспышки ума и поэзии. И все-таки оно кануло в бездну молчания. Оливье сделал еще одну-две попытки. Не будучи связан ни с какой литературной группой, он неизменно наталкивался на то же молчание или, вернее, враждебность. Молодой автор ломал голову, но ничего понять не мог. В своей наивности он полагал, что новое произведение должно быть встречено с естественным доброжелательством, даже если оно и не вполне удалось. Людям следует быть благодарными тому, кто захотел дать им немного красоты, силы или радости. Он же встречал только равнодушие или насмешку. Вместе с тем Оливье был уверен, что не он один пережил то, о чем писал, что и другие тоже разделяют его мысли. Но он и не догадывался, что эти уважаемые господа просто-напросто не читали его и что они не имеют ни малейшего отношения к литературной критике. А если даже двум-трем из них и попадутся на глаза его строки и они посочувствуют ему, то он этого никогда не узнает, ибо они замкнулись в своем молчании. Эти люди не желали придерживаться определенных взглядов на искусство, так же как не желали голосовать на выборах в парламент; они не читали книги, если книга вызывала их возмущение, не ходили в театр на пьесу, если пьеса была им противна; но они предоставляли своим врагам голосовать, предоставляли выбирать этих врагов в парламент, способствовали скандальному успеху и шумному рекламированию произведений и идей, выражавших взгляды одного лишь наглого меньшинства.
Оливье не мог рассчитывать на поддержку со стороны своих единомышленников, ибо те не знали о его существовании, и в результате оказался совсем беззащитным перед враждебной толпой отвергавших его взгляды литераторов и лакействующих перед ними критиков.
Эти первые соприкосновения с литераторами мучительно ранили его. Он был чувствителен к критике, как старик Брукнер{31}, который даже противился исполнению своих вещей, столько он натерпелся от злобных нападок прессы. Однако Оливье не нашел поддержки и у своих бывших университетских коллег, которые, в силу своей профессии, все же сохранили какое-то сознание истинных традиций французской мысли и которые могли бы его понять. Вообще это были превосходные люди, но они слишком привыкли к ярму дисциплины, слишком были поглощены работой; к тому же, несколько озлобленные своей неблагодарной профессией, не могли простить Оливье того, что он попытался идти иным путем, чем они. Будучи добросовестными чиновниками, они склонны были признавать превосходство таланта, только когда он сочетался с превосходством по служебной линии.
При таком положении вещей возможны были три выхода: силой разрушить препятствия, пойти на унизительные компромиссы или же примириться с тем, что ты пишешь только для себя. На первое, как и на второе, Оливье был неспособен; он избрал третье: через силу давал уроки, чтобы не умереть с голоду, и писал произведения, которые, не имея никаких шансов распуститься на свежем воздухе, становились все более слабыми, химерическими и далекими от реальности.
И вот в это сумеречное существование, точно гроза, ворвался Кристоф. Он был в равной мере возмущен и гнусностью людей, и терпением Оливье.
— Да у тебя что, вода в жилах или кровь? — воскликнул он однажды. — Как ты можешь переносить такую жизнь? Ты знаешь, насколько ты выше этого стада, а позволяешь им топтать себя?
— Что поделаешь, — отвечал Оливье, — я не умею защищаться, мне противно бороться с теми, кого я презираю; они могут пустить в ход против меня любое оружие, а я не могу. Мне не только отвратительно было бы прибегать к низким средствам, я боялся бы причинить зло. Когда я был маленький, я глупейшим образом позволял товарищам колотить меня. И меня считали трусом, думали, что я боюсь побоев. А я гораздо больше боялся побить кого-нибудь, чем быть побитым. Однажды, когда один из моих мучителей преследовал меня и мне сказали: «Да проучи его как следует, дай ему хорошенько ногой в живот!» — я пришел в ужас. Пусть уж лучше меня бьют.