Конечно, это обстоятельство ни в какой мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены, как утверждаете Вы, нашими работниками… И виновные в этих безобразиях должны понести должное наказание. Но все же ясно как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло показаться издали».[56]
Один из активистов вспоминает:
«Я слышал, как, вторя им, кричат дети, заходятся, захлебываются криком. И видел взгляды мужчин: испуганные, умоляющие, ненавидящие, тупо равнодушные, погашенные отчаянием или взблескивающие полубезумною злою лихостью.
– Берите. Забирайте. Все берите. От еще в печи горшок борща. Хотя пустой, без мяса. И все ж таки: бураки, картопля, капуста… И посоленный! Забирайте, товарищи-граждане! Вот почекайте, я разуюсь… Чоботы, хоть и латанные-перелатанные, а может, еще сгодятся для пролетариата, для дорогой советской власти…
Было мучительно трудно все это видеть и слышать. И, тем более, самому участвовать. Хотя нет, бездеятельно присутствовать было еще труднее, чем когда пытался кого-то уговаривать, что-то объяснять… И уговаривал себя, объяснял себе. Нельзя поддаваться расслабляющей: жалости. Мы вершим историческую необходимость. Исполняем революционный долг. Добываем хлеб для социалистического отечества. Для пятилетки».[57]
И он добавляет:
«Как и все мое поколение, я твердо верил в то, что цель оправдывает средства. Нашей великой целью был небывалый триумф коммунизма, и во имя этой цели все было дозволено – лгать, красть, уничтожать сотни тысяч и даже миллионы людей, – всех, кто мешал нашей работе или мог помешать ей, всех, кто стоял у нас на пути. И все колебания или сомнения по этому поводу были проявлением „гнилой интеллигентности“ и „глупого либерализма“, свойствами людей, которые не способны „из-за деревьев увидеть леса“.
Так я рассуждал и так думали все мне подобные, даже когда… я увидел, что означала «всеобщая коллективизация», увидел, как они «кулачили» и «раскулачивали», как безжалостно они грабили крестьян зимой 1932–1933 годов. Я сам принимал в этом участие, прочесывая деревни в поисках укрытого зерна, прощупывая землю с помощью железного стержня, чтобы обнаруживать пустоты, куда могло быть спрятано зерно. Вместе с другими я обшаривал сундуки стариков, не желая слышать плач детей и вопли женщин… Просто я был убежден, что выполняю великое и необходимое преобразование деревни; что благодаря этому люди, живущие в ней, станут жить лучше в будущем, что их отчаяние и страдание были результатом их собственной отсталости или происками классового врага; что те, кто послал меня – как и я сам, – знали лучше крестьян, как им следует жить, что они должны сеять и когда жать.
Страшной весной 1933 года я видел, как люди мерли с голода. Я видел женщин и детей с раздутыми животами, посиневших, еще дышащих, но уже с пустыми мертвыми глазами. И трупы… трупы в порванных тулупах и дешевых валенках, трупы в крестьянских хатах, на тающем снегу старой Вологды, под мостами Харькова… Я все это видел и не свихнулся, не покончил с собой. Я не проклял тех, кто послал меня отбирать у крестьян хлеб зимой, а весной убеждать людей, которые едва волочили ноги, были до предела истощены, походили больше на скелеты, отечных и больных, заставлять их работать на полях, чтобы «выполнить большевистский посевной план в ударные сроки».
Не утратил я и своей веры. Как и прежде я верил потому, что хотел верить»[58].
Другой активист рассказывает о том, что он мысленно был способен, следуя сталинскому курсу, обвинять в злоупотреблениях отдельных «плохих» коммунистов, но «подозрение, что все ужасы были не случайными, а запланированными и санкционированными верховной властью, уже закрадывалось в мое сознание. В ту ночь я убедился, что так оно несомненно и есть, и это лишило меня всякой надежды. Мне легче было переживать стыд за все происходящее, пока я мог винить в этом отдельных людей…»[59]
Но даже коммунисты получше, наподобие того, которого мы цитировали выше, постепенно ко всему привыкали.
«Я уже привык к атмосфере ужаса; я развивал в себе внутреннее сопротивление действительности, которая еще вчера ломала меня», – писал он позднее о себе.[60]
Такие люди либо сумели заставить свою совесть замолчать, либо кончали жизнь в лагерях. Как предвидел Бухарин, это привело к «дегуманизации» партии, для членов которой «террор отныне стал нормой управлениям безоговорочное выполнение всякого приказа сверху – высокой добродетелью».[61]
Взгляд Ленина на голод раннего периода – 1891–1892 гг. на Волге, где он тогда жил, – может служить, нам показателем отношения всей партии к отдельным или массовым смертям и страданиям, если расценивать их с позиций революционных целей. В то время как все классы, включая либеральную интеллигенцию, спешили принять участие в работе благотворительных групп, Ленин отказался это делать, утверждая, что голод будет способствовать революционизации масс, и добавил: «Психологически вся эта болтовня о том, чтобы накормить голодающих, есть ничто иное, как проявление сахаринно-сладкой сентиментальности, столь характерной для нашей интеллигенции».[62]
Пока в последние месяцы 1932 года бригады бандитов и идеалистов переворачивали вверх дном дома и дворы крестьян в поисках зерна, мужчины всеми силами старались уберечь последнее или найти какую-то еду. Утайка зерна в соломе путем неполного ее обмолота во многих колхозах подвергалась критическим нападкам в прессе как порочная практика, но там, где председатели закрывали на это глаза, она была действенным, хотя и недостаточным способом как-то прокормиться.[63] Один крестьянин приводит несколько других способов утайки малого количества зерна – в бутылках, запечатанных смолой, например, и спущенных в колодец или пруд.[64]
61
Борис Николаевский. Власть и советская элита. Нью-Йорк, 1965, с.18–19. (Далее «Б.Николаевский…»)