Нашел над чем зубы скалить. Он-то всегда с зеркальцем да расческой. Одно слово — девица. Но шофер как внезапно разразился смехом, так внезапно и замолк.
— В Лепалотасе вчера ливень прошел, — говорит он. — С градом. Со сливу величиной градины. Говорят, хлеба побило, огурцы посекло.
Гудит транспортер, серой струей течет зерно. Дайнюс то и дело поглядывает на комбайн Нашлюнаса, на замурзанных злых мужиков, слышит, как они стараются побольнее поддеть друг друга да шипят, словно кошки у одной миски.
— Разнесу в пух и прах! — кричит чумазый Нашлюнас, скачет вокруг комбайна, словно петух, размахивая черными от смазки руками.
— Вперед, Дайнюс!
Шуршит колкая стерня под шинами грузовика.
Дайнюс спрыгивает наземь, подходит к мужикам. Пристально всматривается в обнаженные ребра двигателя.
— Дай-ка я погляжу, Пятрас, — говорит он Нашлюнасу.
— Только ты ко мне не лезь! О, змея подколодная, жаба зеленая!.. — стонет Нашлюнас, не поднимая головы.
— Я серьезно, Пятрас.
— А ты жми, жми, прямым ходом на Доску почета.
— Чего ты бесишься?
— Пятрас, перестань, — вставляет механик. — У Дайнюса руки.
— Пускай сунет их себе…
— Да ну тебя! — бросает Дайнюс и шагает к своему комбайну — не станет же он напрашиваться. Потом, неизвестно, найдешь ли причину, может, только время потеряешь да сваляешь дурака. Хоть и нашел бы, в чем загвоздка, наверно. Нет в колхозе машины, двигатель которой он не знал бы назубок. Разбирает в два счета, как стенные часы в детстве. Кроме шуток, куда комбайну до военного корабля! А ведь во флоте Дайнюс служил судомехаником и домой вернулся с двумя медалями. Может, они успели об этом забыть? Да нет, наверно, просто ее знают. Есть ведь народ: заработает значок ГТО и вышагивает павлином — герой… Дайнюс не из таких, его «значки» покоятся в ящике шкафа, вместе с письмами и старыми фотокарточками. Изредка достанет свои реликвии, вспомнит Одессу, приятелей, помечтает и снова спрячет в шкаф. Редко он это делает, флотские дни слишком дороги ему, не хочет он затрепать их память.
От штурвала Дайнюс косится на мужиков у комбайна Нашлюнаса. Не безрукие ведь, не безголовые. Да еще втроем! Найдут поломку, как не найти! Но провозятся дотемна.
— Ершится! — сплевывает Дайнюс. — Вечно трясется, чтоб только не сказали: мол, Нашлюнас хуже других, Нашлюнас что-то напортачил. Все он знает, все понимает, все для него — пара пустяков…
На пригорке Дайнюс поворачивает штурвал, комбайн аккуратно срезает угол, и прямо перед глазами возникает хутор Крейвенасов — каждая тропка во дворе и в саду для него здесь как своя. От озера бежит по луговине девушка. Шаруне? Ну конечно, она! Дайнюс невольно притормаживает комбайн и смотрит не отрывая глаз. Но Шаруне исчезает в саду, среди вишенок, и Дайнюс, спохватившись, нажимает на педали. Но с вишенника глаз не сводит. «Сорока-морока, Сорока-морока!» — во всю глотку кричал он когда-то. Давно это было, сейчас кажется, сто лет назад, и просто не верится, что эта стройная, ладная девушка — та самая худенькая девчонка с двумя плетенками кос на костлявых плечиках. «Сорока-морока, Сорока-морока», — дергал он ее за эти косы. Однажды она заплакала, учительница поставила их перед классом и велела ему извиниться. Дайнюс упрямо молчал. «Почему ты ее обижаешь?» — спросила учительница. Он все молчал. «Почему обижаешь девочку?» — не отставала от него учительница. Тогда на задней парте кто-то фыркнул: «А он влюбился в Сороку!» Класс загалдел, учительница улыбнулась, Шаруне, всхлипывая, крикнула кому-то: «Дурак!», а Дайнюс бросился в дверь. Целый день бродил у озера, проголодавшись, вернулся домой и сказал, что больше в школу не пойдет. Это было в седьмом классе, осенью, когда захворала мать. Она не ответила, словно не расслышала, но наутро, когда отец ушел на работу, негромко сказала: «Пока я жива… ведь недолго-то… Не дури…»
«Пока я жива…» Страшными были эти слова матери, и Дайнюс целых три года носил их в сердце, хотя больше она ни разу не заговаривала об этом.
В ту весну они сажали у дороги деревья. Росли их саженцы, росли и они, дети. Нет, они уже не были детьми. Только родителям они позволяли называть себя так (что поделаешь, для них ты на всю жизнь остаешься ребенком). Они кончали семнадцатый год и знали о жизни больше, чем взрослые могли предполагать. Выпив бутылку вина, приходили на танцы в школу… Провожали девушек и целовались… Были и такие, которые с каждой вечеринки уходили с новой и наутро хвастались, как «обжимали», притиснув к забору. Но у Дайнюса была одна-единственная, та самая Сорока-морока. Конечно, теперь Дайнюс так ее не называл, словно и не он приклеил ей когда-то это прозвище. Шаруне — когда слышат другие, Шарунеле — когда вдвоем. А вдвоем они оставались часто, ни для кого это не было секретом. Да они и чихали на всех — пускай чешут языки, кому не лень. «Моя Шаруне», — обращался к ней Дайнюс, правда, в мыслях. «Мой Дайнюс», — думала о нем Шаруне. Они были чисты душой и верили, что ничто не изменится.