— Человек ты мой… — вздыхает Крейвенас тяжело. — Никак мор напал…
— Огурцы полил?
Жена стоит за забором, у вишенника, нагнув зеленую ветку.
— Чего тут присох?.. Отец!
— М-м… — мямлит он, давясь терпкой слюной, и упавшим голосом отвечает: — Слышу.
— Полил?
— Полил.
— Чего ж стоишь?
— Стою-то?..
Крейвенас не знает ни что говорить, ни что думать. Он все еще не верит своим глазам… Такая тишь в саду… только в голове стоит звон, но это не пчелы, это отголосок живого звука, прилетевший из вчерашнего дня, из череды звонких лет, из стародавних времен.
— Отец!
— Чего?
— Тьфу!
— Иди сюда, покажу.
— Совсем уж в детство… Ишь, стану я голову совать!..
Боится она пчел ужасно. Проходя мимо ульев, непременно натянет на глаза платок. Паданцы из-под яблонь собирает непременно вечером или в дождь. Кровь у нее дурная, что ли, — ужалит пчела, и вся опухнет, хворает долго. А сейчас… сейчас-то чего ей бояться, когда почернела от пчел трава и кругом могильная тишь.
— Иди, раз говорят…
Голос доносится словно из-под земли, и женщине очень уж хочется увидеть, что же он там нашел. Раздвинув вишневые ветки, она налегает грудью на штакетник.
— Пчел нету, — говорит Крейвенас и вздрагивает от этих слов, словно их кто-то другой произнес. Нет, это он сам говорит, он, старый пасечник, сообщает: — Пчелы неживые!
Наклонившись, свесив длинные и такие ненужные сейчас руки, он смотрит на жену, будто в ожидании чуда. Ну, пусть хоть раз в его жизни свершится чудо, пусть свершит его эта женщина, с которой он прожил сорок пять лет и которая по сей день верует в бога и его всемогущество. Почему же она молчит, почему не взывает о милости божьей?
— Самое лето, все зеленеет, цветет… и нету… неживые.
Женщина недоверчиво смотрит на него из-под платка; даже мертвых пчел боится.
— Почему? Почему, человек ты мой? Может, кто отраву задал?
— Вот, вот! — горько усмехается Крейвенас. — Отраву задал! Как корове или свинье… Баба скажет, так хоть уши затыкай. Отраву задал!
— Тогда с чего, раз уж такой умник? С чего?…
Если б он знал!
— Так и будешь торчать? Раз неживые, то неживые, — утешает жена; как еще не добавит: хоть бояться перестану… — Проку-то, можно сказать, всего ничего. Меду на кончик языка… А сколько сахару на них ухлопывал!..
Крейвенас поворачивается и торопливо удаляется по тропе.
— Ведра возьми! Ведра!
Исчезает за белыми стволами, за зелеными, облипшими яблоками ветвями, убегает от сердитого голоса жены. Куцее у нее понятие! От пчелы ей прок нужен, как от скотины или птицы. А если этого проку мало, то и маяться ни к чему. А вот мне пчелы приносили радость. Святой день, когда разжигаешь дымарь и ступаешь к улью. Так только ксендз к алтарю идет. Ах, человек…
За избой раскидистый клен отбрасывает густую тень, и Крейвенас, задохнувшись, останавливается под ним. У кухонной двери Шаруне рассыпает моченое пшено.
— Цып, цып, цып! — звонко, на весь двор подзывает она цыплят.
Цыплята совсем крохотные — наседка на днях вывела, и Шаруне защищает их от инкубаторских, уже оперившихся, которые клюют малышей.
— Цыпаньки, цыпаньки… Кыш, нахалюги!
Увидев отца, подбегает к нему и негромко говорит:
— Полина плачет.
Крейвенас отмахивается — уходи, мол, у меня свои заботы. Потом спохватывается:
— Сами разберутся, не маленькие.
— Полина никуда не хочет.
— Стяпонас… Сколько раз я Стяпонасу говорил, толку-то?
— Да разве один Стяпонас?..
Голубые глаза Шаруне — словно две спелые сливы в утренней росе. Почему она недоговаривает? Почему не бросит в лицо: «Разве один Стяпонас виноват?» А кто виноват? Кто еще виноват в том, что Полина плачет, что Стяпонас стоит здесь одной ногой?