— Шур, а чего пожевать у тебя нету? — спрашивает Васько, и в голосе его звучат просительные нищенские ноты, нажитые за месяц шапкованья. Словно опомнившись, Васько добавляет хрипло и грубо: — А то, понимаешь, туды-сюды, скучно без этого.
Шурка приносит луковицу, краюху деревенского хлеба; чтоб облегчить обоз, Батя приказал раздать продукты на плечи, ну а хлопцы решили животом нести — совсем легко будет — и прибрали розданное, кроме НЗ. Шурка же запасливый, приберег.
— Ой,— бурчит Васько, хрустя крепкой луковицей,— хорошо тебе, работа умственная, при ней много не сожрешь. А мне, часовому, страсть жрать хочется, так бы все ел и ел!.. Ты как думаешь, Шур, мог бы я на ученого какого-нибудь выучиться, вроде тебя?
На мягких лапках начинает свою пробежку полесская ночь. Притихли где-то за кочкарниками егеря. Выставили караулы, наготовили на всякий случай ракет, пристреляли свои станкачи, минометы, горные пушки и дремлют в крытых машинах или на земле, в мешках. Не спешат егеря. Они вон каким лагерем стоят — до Волги.
Васько все буркотит, буркотит. Он вообще-то застенчивый парень, этот партизанский сынок, один из взвода малолетних, застенчивый, привязчивый и мечтательный, словом, белорус, но, чувствуя свое возрастное несоответствие, хочет показаться мужиком бывалым и грубым, отметающим всякие нежности, как яичную скорлупу.
— Да вроде бы она баба неплохая,— говорит Васько, глядя в ту сторону села, где на холме, невидимая сейчас, возвышается хата радистов с тянущейся из окна к высокому дубу проволочной антенной.— И специалистка. Я сильно уважаю специалистов,— авторитетно продолжает Васько, набивая рот.— Кто умеет, чего другие не умеют, вот кого уважаю. Как дядя Коронат, если брать пример. Травы всякие понимает, с лошадью может говорить — вот как я с тобой. Как ты книжку читаешь, так он по лесу ходит. Все видит.
Дышит горькими осенними запахами полесская ночь. Шурка сидит, смотрит в темный, неясной громадой подступающий к селу лес, от которого исходит легкий и невнятный гул, как и от любого, еще не замершего в зимнем сне леса; Шурка и в ночи — нет, не глазами, которые сейчас беспомощны, незрячи, и даже не кожей, слишком грубой, плотной, непроницаемой, а как будто всем открывшимся вдруг, пульсирующим, отбросившим всякие защитные оболочки существом видит и ощущает лес, его сквозящие, голые осины, сливающиеся в лиловое марево, пылающие кудлатой желтизной кусты орешника, вербы с узколистым и жестким по осени серебром, темный, пахнущий земляной сыростью ольшаник, рыжий ковер папоротников, фиолетовые озерца вереска; Шурка прикасается к ускользающему от него в зимние снега радостному и полному горечи миру и вдруг осознает, что эта ночь, наполненная ожиданием встречи, ожиданием любви, счастья, растворения себя в другом существе, таинственного, сладкого, мучительного излияния себя в иную, не подвластную уже никому жизнь, продолжающуюся так же естественно и загадочно, как продолжается жизнь затихшего леса, и убегающую куда-то далеко-далеко в будущее, не ясное еще, как звезды, что проступили в черной полынье среди низкого тумана,— эта ночь самая прекрасная, самая важная, самая неповторимая, что бы там ни было потом, где бы ни подстерегла их смерть, заготовленная в стволах егерских, хорошо отлаженных механиками Maschinengewehre, Minenwerfer, Flammenwerfer [6], упрятанная в четкие параграфы диспозиций, предписаний, оперативных планов.
И они хотят все это — что окружает Шурку, что в нем самом — разграфить, разбить на клеточки, разнести по табличкам, выпотрошить в соответствии со своей непогрешимой и единственно верной схемой? Они хотят однажды и навсегда определить, чему до́лжно существовать и чему не должно, чему господствовать и чему подчиняться?
Видит Шурка в ночи белый холодный лик. незнакомый, непонятный — рачьи глаза, нашлепкой усики, улыбка наискось сжатым ртом, сквозь улыбку ехидный вопрос: кто не занимал чужие пространства, кто не вторгался в тихой ночи, не жег, не сгонял, не уничтожал, не утверждал себя, свое племя в новых землях? Вспомни-ка историю… Зябко Шурке от этих глаз, косого рта, зябко от мыслей, толкающих к зыбкой трясине, к звериным запахам. «Нет! — немо кричит Шурка.— Не так! То был мир инстинктов, мир животной борьбы, хватания кости, но постепенно в клокочущем клубке человеческой истории рождались, как искупление, как надежда, страдальцы за всех, те, чья совесть была так же мучительно глубока, как мысль, те, что обозначили предел, те, что разрывали свою душу болью за человечество, и вы, вы, систематизаторы, составители циркуляров, переступили через то, что уже было найдено, что было определено и названо гуманизмом, и не от темноты и невежества вы это сделали, а из соображений корысти, вы знали, хорошо знали, на что шли, что ломали, и сознательно, хладнокровно, с дальним расчетом швырнули вы мир назад, к топи, из которой он вырывался столько столетий, захлебываясь жижей, крича, зовя… Нет вам прощения!