Выбрать главу

— Не думаю, Ширли. Мне так страшно! Что с нами будет? Я никогда не жила одна. Никогда! У меня ничего не выйдет. А девочки? Ведь мне теперь нужно воспитывать их одной, без отца. А я для них вообще не авторитет.

Ширли замерла на мгновение, потом подошла к подруге, взяла ее за плечи и, глядя ей прямо в глаза, спросила:

— Жози, скажи мне, что именно тебя пугает? Когда страшно, надо уметь взглянуть своему страху в лицо и назвать его по имени. Иначе он раздавит тебя, унесет мутной волной…

— Нет, не сейчас! Оставь меня… Не хочу думать.

— Сейчас. Скажи мне, чего ты боишься…

— Кто-то что-то говорил про кофе и шоколад?

Ширли улыбнулась и подошла к кофемашине.

— О’кей. Но ты так легко не отделаешься.

— Ширли, а какой у тебя рост?

— Метр семьдесят девять. Не заговаривай мне зубы. Тебе арабику или мозамбикский?

— Да какой хочешь… все равно.

Ширли насыпала кофе из пакета в деревянную ручную кофемолку, зажала ее между ног и начала монотонно крутить ручку, не сводя при этом глаз с подруги. Она говорила, что когда перемалываешь кофейные зерна, мысли тоже перемалываются и ложатся так, как надо.

— Ты такая красивая в этом переднике…

— Комплименты тебя не спасут.

— А я такая уродина.

— Надеюсь, не это тебя пугает.

— Откуда в тебе столько упрямства, от матери?

— От жизни… Ну что ты резину тянешь? Все думаешь увильнуть? Отвечай.

Жозефина подняла взгляд на Ширли и, зажав ладони коленями, начала говорить, быстро, сбивчиво, повторяя одно и то же:

— Мне страшно, я всего боюсь, я комок страха… Мне бы хотелось умереть, здесь и сейчас, чтобы ничто меня больше не волновало.

Ширли смотрела на нее, подбадривала глазами: давай, давай, точнее.

— Я боюсь, что у меня ничего не получится, боюсь умереть под забором, боюсь, что меня выгонят из дома, боюсь больше никого никогда не полюбить, боюсь потерять работу, боюсь, что ничего умного больше никогда не придумаю, боюсь постареть, боюсь растолстеть, боюсь одиночества, боюсь, что разучусь смеяться, боюсь заболеть раком груди, боюсь завтрашнего дня…

Давай, говорил взгляд Ширли, а ручка мельницы все вертелась, давай, вскрой нарыв, скажи мне, что же самое страшное… что мешает тебе повзрослеть, стать той самой Жози — великолепной, непобедимой, не знающей себе равных в своем Средневековье, среди мрачных соборов, крепостей и сеньоров, вассалов и торговцев, дам и девиц, клерков и прелатов, колдунов и виселиц — той самой Жози, которая так чудесно рассказывает о средних веках, что иногда мне хочется туда вернуться… Я чувствую в тебе какую-то травму, панический страх, страшный груз, что пригибает тебя к земле и мешает идти. Я давно хочу это понять, вот уже семь лет мы живем на одной лестничной площадке, ты приходишь ко мне попить кофейку и потрепаться, пока его нет дома…

— Давай, — прошептала Ширли, — выкладывай.

— Я такая некрасивая, просто уродина. Мне кажется, меня такую никто больше не полюбит. Я толстая, не умею одеться, не умею причесаться как надо… И скоро начну стареть…

— Ну, все мы когда-нибудь состаримся.

— Нет, я состарюсь в два раза быстрей. Ты же видишь, я даже и не пытаюсь что-либо изменить, я махнула на себя рукой… Я точно знаю.

— И кто же внушил тебе эти мрачные мысли? Неужто он, перед тем как уйти?

Жозефина всхлипнула:

— Да мне и так все ясно, без посторонней помощи. Достаточно взглянуть в зеркало.

— И что дальше? Что для тебя страшнее всего на свете? С чем именно ты боишься не справиться?

Жозефина вопрошающе взглянула на подругу.

— Не знаешь?

Жозефина покачала головой. Ширли долго смотрела ей прямо в глаза, потом вздохнула:

— Вот когда ты поймешь, что за страх лежит в основе всех твоих страхов, ты перестанешь всего бояться и станешь собой.

— Ширли, ты говоришь, как прорицательница…

— Или ведьма. В средние века меня бы сожгли на костре!

И правда, странное зрелище представляли собой эти две женщины на кухне, среди дымящихся кастрюль с подпрыгивающими крышками: одна, обвязанная фартуком, прямая как струна, сжимает между длинными ногами ручную кофемолку, другая — красная, вся какая-то скукоженная, помятая, говорит неохотно, поеживается, словно от холода, потом вообще замолкает — и падает на стол, рыдает, рыдает, а та, высокая, удрученно смотрит на нее, протягивает руку и гладит по голове, как испуганного ребенка.

… — Какие планы на вечер? — спросила Беранжер Клавер у Ирис Дюпен, отталкивая кусочек хлеба подальше от своей тарелки, — если никаких, можем вместе сходить к Марку на вернисаж.

— Нет, у меня семейный ужин. А вернисаж Марка сегодня? Я думала, на следующей неделе…

Раз в неделю они встречались в этом модном ресторане — на других поглядеть, себя показать, а заодно и поговорить. Вон за тем столиком шушукаются политики, обмениваясь ценной информацией, там — начинающая актрисулька встряхивает пышной гривой, обольщая режиссера, вон модель, а вот еще одна, и еще — плоские, как доски, и ноги едва помещаются под столом, а вон завсегдатай, один за столиком, как крокодил в засаде, подстерегает свежую сплетню.

Беранжер придвинула обратно кусочек хлеба и принялась нервно крошить его на стол.

— Всем так и хочется меня подловить. Они будут пялиться на меня так, будто пульс мне измеряют на глаз. И ничего ведь не скажут, я их знаю! Как же, воспитание не позволит! А сами так и ерзают от нетерпения: «Как она там, милашка Клавер? Верно горюет, что ее бросили? Небось уж готова себе вены вскрыть?» Марк будет расхаживать под руку с новой подружкой… А я буду сходить с ума… От унижения, бешенства, любви и ревности.

— Не знала, что ты способна на такие сильные чувства.

Беранжер пожала плечами. Разрыв с Марком был, что бы она ни говорила, достаточно болезненным для нее, и вовсе не стоило бередить эту рану публичным унижением.

— Ты же их знаешь! Все будут следить исподтишка. И потешаться надо мной.

— Веди себя естественно, и все отстанут. У тебя, дорогая, так натурально получаются злобные гримасы, что тебе даже усилий прикладывать не придется.

— И не стыдно тебе так говорить?

— Только не пытайся выдать уязвленное самолюбие за любовь. Эта история тебя оскорбляет, но не ранит.

Беранжер раздавила комочек хлебного мякиша большим пальцем, скатала из него длинную темную змейку и оставила ее извиваться на белой скатерти; подняв голову, она бросила ненавидящий взгляд раненой хищницы на подругу, которая в этот момент наклонилась, чтобы достать из сумки растрезвонившийся телефон.

Беранжер колебалась: продолжать ли ей плакаться на свою горькую судьбу или нанести ответный удар? Ирис положила замолкший телефон на стол и смерила ее насмешливым взглядом. Беранжер решила дать сдачи. Отправляясь в ресторан, она обещала себе держать язык за зубами, обещала себе оградить подругу от настырных слухов, наводнивших Париж, но Ирис уколола ее так равнодушно и презрительно, что выбора не оставалось: нужно разить в ответ. Все ее существо взывало к реваншу. В конце концов, убедила она себя, пусть лучше узнает от меня, а то весь Париж об этом говорит, а она не в курсе.

Не первый раз Ирис обижала ее. Более того, последнее время она почему-то делала это все чаще и чаще. Беранжер осточертела легкомысленная, рассеянная жестокость Ирис, которая резала ей правду-матку тоном училки, объясняющей простейшие правила туповатому ученику. Она потеряла любовника — это так; она скучала с мужем — это тоже правда; она совершенно не справлялась с четырьмя детьми — это, конечно, неприятно; она собирала сплетни и слухи — ну, понятное дело… и все же никто не смеет травить ее безнаказанно. Однако спешить не следовало, надо подготовиться, прежде чем выпустить свою отравленную стрелу; подперев щеки ладонями и широко улыбнувшись, она заметила:

— Не очень-то приятные вещи ты мне говоришь.

— Не очень приятные, зато абсолютно верные, разве не так? Ты хочешь, чтобы я врала и притворялась? Чтобы я тебя пожалела?