Егошина опустилась в кресло, уверенно и ласково обнявшее ее. Стародомская разглядывала ее: очень русское лицо. Прекрасные, тепло-серые, наивные, что ли, глазищи. С таким горьким удивлением?.. и невозможно представить, что мучительное детское недоумение может смениться жестким, рассудочным блеском… Скорее, эти очи угаснут вовсе.
— Да. Человеческие глаза. Кто были ваши родители? Да, прежде всего! То, о чем мы говорим, вы с легкой руки шалуна Юры называете клавесином. Но это клавикорд восемнадцатого века, так называемый «свободный» клавикорд. Возможно, что при перевозке сместилась вся рама. Вероятно, это поправимо.
— Мама была учительницей. Отец — агрономом. Отец, я знаю со слов, был, кажется, потомком польского князя. Моя девичья фамилия Свежевская.
Стародомская выпустила на волю книжицу-бабочку и нацепила очки:
— Да? Интересно. Принято было когда-то доверять первому впечатлению. Вам не рассказывали, имела ли мать вашего отца какое-нибудь отношение к просвещению, образованию?
— Он говорил, что она… имела отношение какое-то к гимназии в городе Ряжске. Подробнее, извините, не знаю.
Безголовый джентльмен на картине над рыжим кожаным диваном заплутал в ночи. Пожалуй, он не смог бы уже найти ни своей потухающей дамы, ни даже собственной руки, от которой остались лепестки манжеты и висящее сиротливо золотое кольцо. Тогда ли случилась такая темень или это столетия осели на холст всей своей беспросветностью?
Анна Ивановна перевела взгляд на Стародомскую. В лице той произошли значительные перемены: нижняя губа оттопырилась и тряслась, а в морщинках катились слезы:
— Валя! — вдруг крикнула она. — Валя, собирайте же на стол! Боже мой!
И вышла.
За дверью теперь односложно отвечал женский голос, а потом послышалось шипение расправляемой крахмальной скатерти и — следом — аритмичное тарахтение, будто то в галоп, то шагом разъезжал по булыжнику поломанный экипаж. Сквозь тарахтение пробился молодой высокий голос:
Окна гостиной выходили в парк. Закат был справа. Ближние стволы все были с правой стороны окрашены серебром — липы, или окантованы розовой сталью — березы…
Приблизилось цоканье каблуков. Стародомская возникла в дверях неожиданно, длинная и темная (некое создание Эль Греко), вся в серых струях шелка. В струях мелькала овальная дырочка на бедре и топорщился распоровшийся шов на плече. В зубах — загнувшаяся вверх папироса:
— Я прошу простить меня, Анна Ивановна! Не смогла соблюсти реноме! Дело в том, что я окончила гимназию Свежевской! Я ее прекрасно помню! Удивительная женщина! А мы… почти тринадцать лет в одной деревне! Это ужасно, дорогая! Пойдемте ужинать!
В столовой Валя уже разложила на скатерти серебряные, разного фасона ложки, расставила бумажно-легкие, с сероватым светом внутри чашки. Сахарница (с наброском нежных, увядающих растений) была из другого сервиза.
Над столом — книжный шкаф — фасад кое-где обрушившегося дворца, меж колонн которого прятались за бликами на стеклах обрывки бледно-золотых слов и вензелей — корешки старинных книг. Над шкафом упиралась в потолок молочно-прозрачная, наверное, китайская ваза с блеклой фигуркой кого-то сердитого, раскосого, посаженного на трещину, как на кол. Слева — медный кальян с обломанной тростью на плешивом ковре. Чай Валя налила, вероятно, тоже китайский.
— Молодой Вертинский, — кивнула на проигрыватель Стародомская, — а вот на этом фортепьяно играл когда-то Иван Андреевич, дальний родственник… берите варенья. Печенье собственной выпечки. Хвалят. Хвалите и вы.
Она курила «Беломор», сильно втягивая сухие мятые щеки, но сразу же некрасиво, с отвращением выдыхала дым и, отводя его рукой, вглядывалась в Анну Ивановну.
Валя, хмурая, с острым личиком девушка, поглядывала на них из-под низкой челки, как еж из-под своих колючек, и почти не выходила, ожидая приказаний.