Но дверь гостиницы не спела, не вскрикнула половица в коридоре, и командированный из Пензы на соседней койке не закрутился во сне от их шепота, от шороха их одежд, от их дыхания. Да и могло ли быть?
Утром он подхватил сумку с плодами Хорезма и не стал ждать никого, не искал ее взглядом на улицах, на берегу, где уже явился мутный знак солнца среди подвесок-отражений, и где остались на песке следы босых и обутых — всех, кто когда-то покинул этот берег, и где сам он оставил свои следы (вечные, как облака?). Уже на самолетном трапе оглянулся все-таки, но в цветной толпе у решетки ее не увидел.
В Риге, в замшелых переулках или среди хрустальных граней и каллиграфии проспектов зеленоглазые феи осторожно улыбались кому-то, откидывая с глаз белокурые космы, а петухи и кошки на шпилях мчались своей дорогой среди серых ветров осенней Балтики. Электропоезд шел в соседний Амстердам, был кожано-полированным внутри, с окном, за которым свисал в неподвижные воды вечный силуэт Дордрехта с киркой и парусами, а дальше — море, как оловянная бумага, сминалось о подножия сосен. Парки Юрмалы даже днем были окрашены закатом, наверное, от постаревшего до золотых оттенков лака старых мастеров (или оттого, что уже осень?), а улицы Юрмалы (корица и серебро) сменились чинным Тукумсом с одиноким велосипедистом на круглой, выпуклой площади и копьем кирки в брюхе провисшей тучи.
В кафе (темно-коричневой шкатулке с оранжевой веткой в стакане) хозяйка подала ему кофе и пирожное не глядя, не спрашивая (как «своему», что ли?) и опять, положив тяжелую грудь на скрещенные на стойке руки, все улыбалась и кивала сидящему у стойки старику с бледно-голубыми глазами и морщинистой шеей, изредка что-то говорившему ей, коротко, боком наклоняя к ней голову, но глядя все время в окно, в небо, качая тощей ногой в лаковом ботинке и белом носке, и все казалось — они вспоминают, что было сто или тысячу лет назад…
— Здесь ее нет, — сказала хозяйка по-латышски, но он почему-то понял.
И немного погодя вышел на сыпкий обрыв над ярким пространством и увидел, что пляж, пустой и узкий, со следами динозавров и редкими голыми соснами, убегает и вправо и влево, светлой нитью охватывая озеро, к натянутому, как стальная струна, горизонту. Ладога была блекло-синей, со снежными барашками, со стаей птиц, облачком пылинок, висевших над горизонтом, а потом он увидел на пляже тонкую фигурку. Платье, как флажок, трепал ветер…
Словно из серых, источенных льдин был сложен мост над Невой, над снеговой, черной водой, пересеченной золотым зигзагом отраженного шпиля. У перил кто-то гибкий, крылатый от ветра, с летящими над высоким лбом волосами, говорил ей, склоненной и покорной, нечто изысканное и сокровенное и метал в мир нечто чудное, иногда прижимая платок к бледным губам, и платок вдруг краснел. Говоривший (Пушкин ли, Блок ли?) был, наверное, смертельно ранен — так зловеще краснел платок. Тучи несло над Исакием к Петергофу, к беседкам и аллеям, к скамейкам с выпуклыми, как яблоки, румяными листьями на них, к надменно-голым жеманницам на пьедесталах, а аллеи, стремительно темнея от сумерек и дождя, разлетались от круглой площади, с круглым же и, как торт, резным фонтаном в центре, от площади, где будто бы только что, как опрокинутые рюмки на бархатной скатерти, застывали в паузах танца дамы в кринолине, где как раз случайно прилип к мраморному бедру мокрый бумажный листок, принесенный ветром с Невы:
Только зимой он вернулся в Ярославль.
От театра прошел на Стрелку, оставляя темные следы на изморози. По набережной, на полу беседки торчал сугроб, чьи-то следы вдруг обрывались на откосе среди снежных обелисков, а равнину мертвой Волги пересекали «осетровые» хребты наносов. Текли струйки снега у ног, и ветер разворачивал в руке портфель, отнимая его вкрадчиво, но упрямо.
Ему хотелось вернуться к себе, в пахнущее летней пылью, покинутое жилье, когда уже весь дом будет гудеть кранами, хлопать дверями и «вздыхать» лифтными коробками…
Она стояла у его дверей.
Смотрела из-под козырька лихой меховой шапки.
— Да ладно тебе! — сказал он. — Сгинь! Я пока не сумасшедший.
— Я случайно, как договорились.
— Сгинь! Я не верю!
— Ты устал. Я тоже в третий раз прихожу. Ты опоздал на два дня. Отпирай дверь. У меня же нет ключа. Я замерзла и есть хочу.
Утром все было обычно. Ее юбка висела на спинке стула, сапоги (голенища врозь) сидели в прихожей безголовой птицей, пыль на столе «протаяла» там, где ее коснулись их руки и стаканы.