И тут мне в лицо влепился ком холодной глины.
От неожиданности я упала задом на землю, а пока протирала глаза, в меня полетели другие комки – еще и еще. Я заревела в голос, встала на ноги и, вместо того чтобы бежать прочь, помчалась к темным домам, откуда меня так метко бомбардировали.
Еще один комок шлепнулся под ноги, другой задел и без того грязную руку.
Я закричала и схватила придорожный камень.
Камень свистнул в воздухе. Наступила тишина. Потом послышался протяжный обиженный плач.
– На кэр акадякэ![11] – крикнул женский голос.
Я стояла посреди дороги и протирала кулаками глаза. Из-за кустов показалась толстая женщина в пышной юбке с грязной кромкой. Из-под косынки висели тонкие косы, в руке тлела папироса.
– Йав кэ мэ![12]
Я не двинулась с места. Тогда она сама взяла меня за руку и повела во двор, что-то приговаривая и прищелкивая языком. Я только оглядывалась по сторонам.
Набежали еще две женщины, помоложе; появились ребятишки, целая куча – худые, крикливые, грязные; вышел кудрявый старик с палкой; залилась лаем маленькая черная собачка. Старик бранился на ребят. У одного мальчика шла носом кровь. Толстая женщина подвела меня к бочке во дворе, отмыла мне лицо обжигающе холодной водой и утерла жестким полотенцем. От полотенца пахло кислым молоком.
– Пхэн, конэскиро ту?[13] Ты откуда? – спросила женщина.
Я по-прежнему молчала.
– Да Ольховских она, – хрипло сказал старик.
И все сразу замолчали. А потом загалдели наперебой, стали осторожно трогать мою одежду, отрывать налипшие кусочки глины, щелкать языком. Кто-то сунул мне кусок лепешки, и я тут же принялась жевать. Толстая женщина подала кружку теплого молока.
– Тебе сколько лет? – спросила худая девочка.
– Шесть.
– Не-ет. Мне шесть, а ты большая, вон какая!
И все засмеялись.
Тут жили цыгане. Давным-давно они бродили по городам и весям, знали толк в лошадях и кузнечном деле, пели и плясали на ярмарках. Но даже в те незапамятные времена для большинства обывателей были как палка в колесе. Теперь же их привычная жизнь окончательно поломалась, и они принялись медленно деградировать, забывая нехитрые ремесла и все больше и больше соблазняясь легкими деньгами преступной наживы.
Не стоило сгонять их в колхозы. Не стоило расселять по унылым деревням и поселкам. Народ, привыкший всю жизнь шевелить ногами по бесконечным дорогам и впитывать их музыку, сразу опустился и угас. Исчезли кони с бубенцами. Медведи пошли на шапки скорнякам. Утих стук походных кузен, а потом исчезли и сами кузнецы – в цыганских поселках мало мужчин.
В таборе жили как умели – часто и бестолково рожали детей, попрошайничали на базарах, таскали картошку у местных, торговали сивушным перегоном и относились с четко уловимым презрением к гаджо – всем не-цыганам.
Если не считать Деды и Аглаи, это были первые люди, которые приняли меня в свое общество – так просто, как некоторые позволяют чужой кошке бродить по двору и иногда, по настроению, гладят ее нечистую шерстку и кидают ей головы от кильки.
Старик сказал, что отведет меня домой, но тут подлетели худые чернявые дети. Они тормошили меня, что-то кричали на своем птичьем языке, а один мальчик сунул мне в руку облизанную карамель. Я совсем растерялась. Они предлагали мне играть, этого не делал никто, по крайней мере, я не могла вспомнить.
Это было чудо, шальное волшебство. Мы бегали и орали, верещали и смеялись. За занавеской пищал младенец, женщина добродушно ругалась густым прокуренным басом, опрокинулась лавка, отлетела табуретка, дед дал кому-то шлепка, за печкой звенела посуда.
Я и сама не заметила, как стала выкрикивать слова. Мне нравились они – громкие, острые, полные дикой музыки. Старик заметил это и потрепал меня по голове.
– Амари, амари. Наша.
– Амари! – крикнула я, а он засмеялся.
Потом мы ели, и было очень весело – стучать ложками, отрывать куски от лепешки, пинаться под столом. А в незанавешенные окна лился красный свет закатного солнца.
Старик сам отвел меня домой. Мы шли по полю, по искристой от инея земле, а над нами в темнеющем небе летели гуси – тяжело, низко, так что видны были их лапки, прижатые к серым брюшкам.
Аглая вышла на крыльцо, охнула, кинулась, обняла меня и прижала к себе. Старик степенно говорил на своем языке, поглаживал белую бороду, прищелкивал языком. Аглая его будто не слышала.
– Мара, Марочка моя, – шептала она, и по ее тонким морщинкам катились слезы.