Рубаха поднял опущенную голову.
- В первый, Як Якыч... И боюсь, в последний, судя по всему.
Впрочем, оказалось, и еще была новость. Новость номер два.
Вчера он пришел домой, а жена, Ёла, сказала, что директорша вернулась с совещания в облоно и...
Тут Рубаха прервал новость № 2, по физиономьи Хмелева догадавшись, вероятно, что может не продолжать.
"Свинья борову, а боров всему городу..." Узнали, уведали. Докатилось, значит, и до Казимова чертово колесо.
Настало время Рубахи являть миру человечность и сочувствие.
Он помолчал, выдержал двухминутную - не меньше - паузу и осторожно положил руку на понурое плечо Хмелева.
Ежли кто когда кого и вылечивал из этих полушарлатанов в белых халатах, ежли кто д е й с т в и т е л ь н о умеет...
- Он?
Они одновременно повернули головы и посмотрели друг на друга.
- Он, - подтвердил Рубаха, у которого в связи с пристрастием к Белкину и низовым служеньем всеохватной истории прозвище было Гробовщик.
Еще не успев ничего подумать, Хмелев поглядел на пораненную пилой ладонь: рубчик был едва заметен.
- Пацаненка бухгалтерши конторской, - аргументировал заяву Рубаха (Гробовщик), - в городе отказали, потом в Питере... - а он, Авиценна, вылечил тока-тока. И денег не взял, хотя совали!
Увлеченный утешальной задачей, Рубаха позабыл уж и про "дуэлю", и что гуманист-искусник "Авиценна" намеревается послезавтра целиться ему в лоб из одноствольного ружья.
- Человек - сам видели, - поправился он попозже, - а как доктор, как врач-исцелитель - зашибись!
Хмелев сглотнул загустевшую слюну.
- А он что, правда, дворянин?
Рубаха мягко отодвинул прикорнувшего Лира, поднялся и, сняв с вешалки, натянул на просторный череп пястридиновую лыжную шапочку.
- А то! - Ожившие, цвета хаки глаза его взблеснули былым мальчишеским блеском. - Наследный принц крови! Батя до войны слесаренком в депо... Прадед, сам хвастался, из хохлов крепостных...
На прощанье он выразил надежду, что Плохий вытрезвится, поотойдет, укрепится... и еще замучит всех своими извинениями.
И, сбежав с крыльца, махая Хмелеву с Лиром раскрывающимся роскошным зонтиком, громко выдохнул: "Ёле моей... не надо..."
2
Когда престанет в человеке царство греха, тогда является душе Бог и очищает ее вместе с телом. Если же царство греха живет в теле, то не может человек видеть Бога, ибо душа его находится в теле и не имеет места свет, который есть видение Бога.
Анатолий Великий
* * *
Дверной проем был завешен простым тоненьким покрывальцем и телевизору не мешал.
- Ага-а, попался, гнусный злопыхатель! - неслось из-за него на Елену Всеволодовну без помех. - Я, отважный Ква-Ква, вы-ы-веду тебя на чистую воду!
Одиннадцатилетняя Арина, их с Рубахой дочь, вступила в пору "борьбы с миром лжи и обмана", а пока суд да дело, под руку подворачивалась родная мать: все-таки представитель.
- Да-а! - орало поэтому на Е.В. как бы из-за баррикады даже. - Я сорву с тебя маску, подлый проныра!
Просить "сделать потише" было отчего-то нынче тошно - что-то вроде установки непротивления вселившемуся в дочь злу.
Зажав уши в ладони и уперев локти в столешницу, Е.В. поэтому то пытается читать, как плуг в борозду погружая очеса в выталкивающий наружу текст, то грезит и медитирует над всплывающими дамскими своими воспоминаньями.
"Онегин, - писала в сочинении ученица восьмого класса Сысина Людмила, был мужчина эгаист. Нигде не работал, уезжал на конике от соседей, а тока Танюша, правильная девушка, в письме призналася, сдыгал и убил на дуэле молодого..."
Проморгав из-за Ква-Ква "эгаиста", Е.В. сделала, что необходимо, с дуэлем: зачеркнула, надписала и вынесла на поля; но, как быть с "коником" и "правильной девушкой", призадумалась. Стопорило авторучку и "нигде не работал", поскольку то, что желала выразить девочка, она (Е.В.) понимала и разделяла ее чувство.
- Выходи! - неистовствовал, брал уже за горло кого-то честняга Ква-Ква. - Где ты, подлая тварь! С открытым забралом... В честном бою...
И, странное дело, такое это кваканье лучше прочего ложилось в строку и подходило минуте.
Мадам Бовари. Мадам Баттерфляй... Мадам (думала она) Рубаха-Ненарокова...
"Женщина никогда не поймет психологии мужчины, а мужчина женщины, ибо сознания у них структурированы для разных задач!"
Будь она на той лекции поопытнее да поумней, навострить бы ей, девоньке, ушки на макушке, а затем и лыжи - она была Сольвейг, была лыжница, - дабы мчать переменным, толкаясь палками, от предмета грез; у нее ж, бедненькой, дрожь побежала под коленки от "мужчины и женщины", словно речь велась о ней и о нем.
- Вы что же, думаете, Гегель это вам хухры-мухры?! - "грозно" вопрошал он с кафедры, с орлиной высоты высшего веденья, а они, второкурсницы, такие еще все свеженькие, щекастенькие, прыскали в кулачки, перешептывались и порядно взвеселялись.
Ей же, единственной на потоке втюрившейся по-настоящему, насмерть, он мстился ожившим рудиментом девятнадцатого века - "умницей, богатырем и золотым сердцем", как прочла она на беду о Константине Аксакове, кажется, сыне-человеке, не сумевшем пережить горе кончины "несравненного отича".
"Взор, меч, язык... цвет и надежда радостной державы... чекан изящества... зерцало вкуса..." - след в след могла пройти за сшедшей с ума Офелией без малейшего снижения, без иронии.
"Структурированье под разные задачи" представлялось не бедою и сулило открытия. Праздничные, заработанные... Преломление, как святого хлеба, одного на двоих труда.
В счастливо нечаянную прогулку в институтском сверике он отбубнил ей сиплым баском стихотворение:
И, кроясь в дымке, он уходит вдаль,
Заполненный товарищами берег...
Она была поражена не выбором, не вкусом, а тем, как хрестоматийное, замызганное школой стихотворение, будто полежавший в воде цветок, ожило и заблагоухало человечностью и печалью.
- А я думала, - призналась она честно, - член ЦК... борец... "скрытый подкулачник"...
Подразумевалось, что у литературной святыни Руси были и истинные мученики, без маневра не бравшие копеечку у господина с копытом.
Он покосился сверху: не оценивая, а из любопытства.
- Все мы, - сказал, - где-то подкулачники и члены ЦК! Все, - блеснул
глазом, - Розенкранцы и розенкрейцеры...
И, открыв широкозубастый рот, захохотал, упреждая поощряющие аплодисменты публики. Ее сиречь.
Ей было девятнадцать, и он ее завораживал. Она была заворожена им и... собственною грезой. И когда он поцеловал в первый раз, она обмерла и лет эдак на шесть-семь потеряла женски структурированное сознание...
- Жизнь, - объявлял он теперь за ужином, - это мысли, которые приходят за день!
Со сдерживаемым, но всегда готовым к предъявлению аппетитом придвигал тарелку и ел приготовленное ею, беременною в токсикозе.
- И все? - вскидывала она бровки, но ослепляя изнутри глаза, чтобы не видеть, как он ест. - А чувства? Мечты? Воспоминанья? Сомнения... А хлеб насущный? А... стихи? Озарения?
Не поддержанный ею или, наипаче, "встречая отпор", он мгновенно по-детски сникал, гас, откладывал вилку или ложку и клонил долу кучеряву молодецкую головушку.
- Ну, вообще-то это не я... Эдисон поделился...
С треском, хрустом и, разгоняясь, как лед на какой-нибудь пригорной, не слишком бурной речушке, началось, двинулось и пошло-поехало это в н у т р е н н е е
н е д о р а з у м е н и е со сменой эпох. До родов она успела кое-как защитить диплом (по Л.Пантелееву), а его, неостепененного ее Рубаху, из института "ушли".