Выбрать главу
Характеристика империи дана в ней почти на зависть новому Леонтьеву, т.е. в таком эстетическом завершении, с такой чудовищной яркостью, захватывающе размещенной в отдалении времен и мест, что образ непреодолимо кажется величественным, а с тем и прекрасным. Но чем более у него этой неизбежной видимости, тем скорее он тут же, на твоих глазах, каждой строчкой своей превращается в зрелище жути, мотивированного трагизма и заслуженной обреченности". Далее Пастернак отмечает парадоксальность авторской точки зрения: "Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то новая Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась Вами и писателями близкой Вам школы как бытовая современность. Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного основания нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этом смысле эпоха еще никем не затрагивалась". Люди, пережившие революцию, оказываются первыми историками и археологами ушедшей на дно Атлантиды. Их задача сложна, едва ли не уникальна. "По какому-то странному чутью я не столько искал прочитать "Самгина", сколько увидеть его и в него вглядеться. Потому что я знал, что пустующее зияние еще не заселенного исторического фона с первого раза может быть только забросано движущейся краской, или, по крайней мере, так его занятие (оккупация) воспринимается современниками. Пока его необитаемое пространство не запружено толпящимися подробностями, ни о какой линейной фабуле не может быть речи, потому что этой нити пока еще не на что лечь. Только такая запись со многих концов разом и побеждает навязчивую точку зрения эпохи как единого и обширного воспоминания еще блуждающего и стучащегося в головы ко всем, еще ни разу не примкнутого к вымыслу". И еще одно свойство горьковской книги отмечает Пастернак, называя его "поэтической подоплекой прозы". Через два года в письме П. Н. Медведеву (6 ноября 1929 г.) Пастернак посмотрит сквозь призму тех же категорий (личная фабула, историческое повествование, условия решения художественной задачи) на причины неудачи своего "романа в стихах" "Спекторский". Идея о зависимости романной фабулы от общественных изменений могла быть подхвачена Пастернаком от Мандельштама ("Конец романа"), хотя, с другой стороны, в вульгарном варианте она стала обычной для марксистского литературоведения двадцатых годов. Отечественная война стала очередным рубежом русской истории. Уже не только дореволюционные, но и первые советские десятилетия превращаются в Атлантиду. В этой ситуации, ощущая живой рост общих нравственных сил, совпадающий с личным мироощущением ("Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее... В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое"), Пастернак и начинает свой роман — "запись со всех концов разом", борьбу с навязчивой (и навязанной) точкой зрения эпохи на эпоху минувшую. А закончив свой роман, автор предупредит К. Паустовского, предложившего от имени редколлегии напечатать его в альманахе "Литературная Москва": "Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано". Предсказывая "аберрацию" восприятия современников с их собственной "памятной причастностью" эпохе, Пастернак апеллирует к "потомству", "следующему поколению", которое увидит в книге "замкнутую самоцель, пространственный корень повествования". Как известно, подзаголовок незаконченной "Жизни Клима Самгина" — "Сорок лет". Такое соотношение персонального заглавия и хроникального подзаголовка долгое время сохранялось и у Пастернака. Подзаголовок "картины полувекового обихода" исчез лишь в 1955 году, на последней стадии работы. Представление о хронологическом охвате "моей эпопеи" сохранялось все время работы над ней. "Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10—12 главах, не больше" (Н. Я. Мандельштам, 26 января 1946 г.).  В одном из первых свидетельств, письме сестрам (декабрь 1945 г.), еще без упоминания о начатой работе, Пастернак утверждает, что последними творческими субъектами после символистов "остались Рильки и Прусты". "Я хотел бы, чтобы во мне сказалось все, что у меня есть от их породы, чтобы как их продолженье я бы заполнил образовавшийся после них двадцатилетний прорыв и договорил недосказанное и устранил бы недомолвки. А главное, я хотел бы, как сделали бы они, если бы они были мною, т.е. немного реалистичнее, но именно от этого общего у нас лица, рассказать главные происшествия, в особенности у нас, в прозе, гораздо более простой и открытой, чем я это делал до сих пор". В письме З.Ф. Руофф (16 марта 1947 г.) автор рассматривает свой роман как по духу "нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером". В другом письме тому же адресату (10 декабря 1955 г.) опять-таки представление о духе романа дается "в немецких измерительных единицах": "Это мир Мальте Бригге или Якобсеновской прозы, подчиненный, если это мыслимо, строгой сюжетной нешуточности и сказочной обыденности Готфрида Келлера, да еще в придачу по-русски приближенный к земле и бедности, к бедственным положениям, к горю. Очень печальная, очень много охватившая, полная лирики и очень простая вещь". Наиболее полно все стороны замысла изложены в письме О. М. Фрейденберг 13 октября 1946 г.: "Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального, подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Я в ней свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным". Лирический эпос "Живаго" писался как еще одно в двадцатом веке Евангелие — от Бориса. Когда роман был окончен, автор воспринимал свой труд как последнее слово, итог, завещание, эпитафию эпохе. "Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте". Ощущение боговдохновенности своей работы, независимости ее от индивидуальной воли позволяет понять логику реакции Пастернака на критические замечания даже самых близких и расположенных к автору читателей. Он охотно с ними соглашался, но оставлял все, как написалось. Видимые с объективной, внешней позиции недостатки романной структуры воспринимались Пастернаком как ее неотъемлемые свойства. Уходя от более органичной для себя стихотворной речи, он писал роман как стихи, как лирическое высказывание, упорствуя даже в заблуждениях. Такая двойная перспектива должна учитываться в интерпретации пастернаковской книги. В "единстве и тесноте" прозаического ряда "со всех концов разом" соединяются принципиально различные структурные элементы. Уже самим заглавием, как сказано выше, в центр романного построения выдвинут герой. Естественно возникает соблазн увидеть в нем лирического двойника, авторское зеркало. "Юрий Андреевич Живаго — это и есть лирический герой Пастернака, который и в прозе остается лириком... Автор и герой — это один и тот же человек, с одними и теми же думами, с тем же ходом рассуждений и отношением к миру. Живаго — выразитель сокровенного Пастернака" (Д. С. Лихачев). Кажется, однако, что в определении "лирическая (моя) эпопея" акцент необходимо делать на обоих словах. Сокровенный Пастернак — не просто доктор Живаго, но — "Доктор Живаго". Вырастая на лирической почве, образ пастернаковского доктора вбирает в себя многое и многих. В письме М. П. Громову (6 апреля 1948 г.), в очередной раз говоря о тематике, хронологии, структуре задуманного романа, Пастернак затрагивает и вопрос о прототипах: "Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимет время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так в году 1929 должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова... Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку Юрию Живаго". Другому адресату Пастернак писал еще более определенно: главный герой такой, каким был или мог быть Чехов. Таким образом, исходной авторской установкой был не лирический эгоцентризм (Живаго — это я), а попытка синтеза в центральном персонаже разнообразных эстетических и исторических идеологем. Пастернаковский герой — и образ поэта, и символ русского интеллигента (врач-пис