Выбрать главу

— Откуда ты будешь, А Кин?

— Из Амуа. Моя мать — с Формозы, но она китаянка.

— Давно ты здесь?

— Тридцать лет.

Жали смотрел на этого человека, сгорбившегося над своим столом, на его землистое, будто тысячелетней давности лицо, защищенное от света зеленым козырьком из вощеной ткани и большими американскими очками, какие бывают у паровозных машинистов.

— Ты несчастлив здесь?

Часовщик поднял на Жали глаза водянисто-болотного цвета, вперив в него древний взгляд Востока.

— Люди несчастливы только пока они молоды, — ответил он.

— Однако Америка — страна не для стариков…

Китаец сначала помолчал, потом добавил пренебрежительно, как бы с высоты своих тридцати веков:

— Я не знаю Америки.

— Но эта авеню Гранта, эта земля, твоя скамейка — все это Америка…

Глядя на череп собеседника, Жали понял, что его слова не произвели никакого впечатления.

— Это очень тихая улица… Я ни разу не покидал ее с той поры, как пересек океан… Здесь никогда не бывает солдат, не бывает наводнений… Никто не рвет вам клещами грудь, чтобы заставить сказать, где лежат ваши деньги. Люди здесь всегда платят столько, сколько попросишь… Разве ты пришел ко мне не потому, что у тебя встали часы?

Жали не решился сказать, что в починке нуждается скорее он сам. Этот странный собеседник, так просто принимавший судьбу — без возмущения, свойственного бедным кварталам больших городов, действовал на него умиротворяюще. Ему ясно представилось, что этот старик, подобно Совершеннейшему, не ведает ни пристрастий, ни ненависти: он трудится над своими механизмами, как тот — над своим спасением. Живое воплощение обобщенного опыта тысячелетий. Похоже, он одного цвета с Китаем, частица его желтозема, крошка его серого хлеба. Он был чист, как все те, кто зарабатывает на жизнь своими руками.

Вернувшись к себе в лес, на свой наблюдательный пункт, Жали прислушивался к доносившемуся снизу смутному шелесту перекатывающейся гальки, который производит город при пробуждении; временами слышался то протяжный рев заводской сирены, то брань автомобильного рожка. Он почувствовал себя лучше. Представил себе, что мог бы подняться теперь на один из этих двадцатиэтажных небоскребов, например, на крышу похожей на огненный торт гостиницы «Фермонт», и не испытал бы при этом желания прыгнуть вниз, в пустоту. Хорошую службу сослужили ему податливость и гибкость души, позволяющие восточным людям смиренно принимать неожиданные повороты судьбы; их умение скрытно отступать и удивительная способность к забвению, кои люди, не знающие Азии, слишком часто принимают за бесчувственность. Час, проведенный им у этого одетого в броню спокойствия мастерового, которого ничто не волновало, который умело пользовался инструментом, держа его в своих удивительно длинных и сухих пальцах, умиротворяюще подействовал на Жали. Ведь и он возносил молитвы Богине Сострадания, и он умел кормиться одной селедкой и одной идеей. Он вспоминал лицо этого человека, худое и вытянутое, как лицо бурлака, который тащит свою жизнь против течения, словно тяжелую джонку, и тем не менее всегда пребывает в хорошем настроении. Высохший и мудрый, копивший центы, чтобы поменять их потом на «сапеки», этот китаец, превратившийся в мумию, спокойно ждал среди своих пружинок и тиканья будильников часа, когда сын положит ему под язык серебряную монетку, чтобы умилостивить духов тьмы.

Жали несколько раз ходил повидать его, потом принял предложение поработать у него. Он научился полировать стекла карманных часов, работая со шлифовальным камнем. Теперь его горе растворилось в более общем, более элементарном конфликте, несколько похожем на тот, который некогда способствовал его бегству из Карастры. Его отчаяние стало менее заметным, хотя отнюдь не уменьшилось, ибо если огорчение нуждается в слезах, то страдание выражается сухими глазами. Эта потребность в страдании, хотя он этого не сознавал, все еще жила в нем — вожделенный кратчайший путь к познанию Сущего. То был сознательный отказ, своего рода метафизическая и зачастую сладостная меланхолия, некое непротивление, но только в области чувств, напоминавшее непротивление, которое проповедовал Махатма Ганди в области политики — как бы отказ сотрудничать с жизнью, украшенная жемчугом забастовка души. Все более чуждый суетным интересам рода человеческого, Жали делался свидетелем распада собственной мысли и позволял себе любоваться своей недееспособностью, которая шла по нарастающей, дело порой доходило даже до желания утратить всякую форму и сущность. Снова, как и в первые вечера в Лондоне и в первые утра в Париже, он чувствовал себя изнуренным. Эти города не зря считают, как это часто повторяют, могильниками народов. Сама идея реорганизации мира казалась ему теперь неосуществимой. Он стал думать о самоубийстве. Впрочем, эта потребность уничтожить себя, приходящая после потребности найти себя — разве не является она ритмом самой жизни, самим движением Земли, выражающимся в ее вращении?