Выбрать главу

Правила ведения дневника, выработанные Шварцем для себя, были также строгими. Читаем запись от 9 сентября 1947 г. «Надо отработать этот урок, который задаю я себе ежедневно на старости лет, чтобы научиться, наконец, писать в лоб о себе, связно рассказывать о самых обыкновенных вещах... Зачеркивать, переписывать и обрабатывать по условиям, что я поставил сам себе, не разрешается». И три недели спустя: «...я надеюсь, что все-таки научусь писать о себе. И, наконец, кое-что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче – значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. И еще – уж очень бесследно уходят дни за днями. А тут все-таки хоть что-то отражается. Худо, что пишу я эти записи только после более серьезной работы, уставши. И вот еще что – записывать то, что я думаю о своем основном деле – о литературе, – не в силах. Совестно почему-то. А ведь этим, в основном, я и дышу...» Но в более поздних дневниках Шварц, хоть и редко, все же будет обращаться к этой теме. И всякий раз это будут интересные оценки книг или воспоминания о начальных годах советской литературы, или портреты писателей-современников.

В составе дневника осуществлена и весьма своеобразная работа, названная Шварцем «Телефонная книжка». Это целая галерея портретов современников, написанных точно, лаконично и ярко. За этими миниатюрами встает целая эпоха общественной и культурной жизни страны. А исходным материалом для портретов послужила обычная алфавитная книжка, куда в течение многих лет записывались телефоны людей, с которыми изо дня в день общался драматург. В основном это были писатели, артисты, режиссеры, музыканты, художники, увиденные глазами человека наблюдательного, тонкого, одновременно ироничного и деликатного, беспощадного и доброго.

Для настоящего издания выбраны наиболее значительные записи из дневника писателя. Опущены чисто бытовые записи, повторы, часть записей о ныне живущих лицах, но все, что касается моментов творческих, автобиографических, свидетельств современника о событиях масштабных, исторических, – все это дается полностью. Отточием обозначаются лишь пропуски внутри каждодневной записи. Если запись или ряд записей пропускаются полностью, отточие не ставится, ориентиром в объеме пропущенной части служат даты, которыми автор помечает свои записи. В подлиннике они стоят после каждой записи, а в издаваемом тексте перенесены в начало записи – так удобнее воспринимать текст. Недописанные или пропущенные автором слова вводятся в текст в квадратных скобках. Примечания отмечаются арабскими цифрами, внутри каждого года – своя нумерация[1] .

В подготовке издания большую помощь составителю оказали С. Д. Дрейден, Л. Н. Рахманов, Н. В. и В. В. Соловьевы.

К. Кириленко

1942

9 апреля

Читал о Микеланджело, о том, как беседовал он в саду под кипарисами о живописи. Читал вяло и холодно – но вдруг вспомнил, что кипарисы те же, что у нас на юге, и маслины со светлыми листьями, как в Новом Афоне. Ах, как ожило вдруг все и как я поверил в «кипарисы» и «оливы», и даже мраморные скамейки, которые показались мне уж очень роскошными, стали на свое место, как знакомые. И так захотелось на юг.

12 апреля

Вчера я написал письмо Маршаку и отправил его утром. А вечером узнал, что Маршак получил Сталинскую премию. Написал сразу еще одно письмо, поздравил его.[2]

17 апреля

Искусство вносит правильность, без формы не передашь ничего, а все страшное тем и страшно, что оно бесформенно и неправильно. Никто не избежит искушения тут сделать трогательнее, там характернее, там многозначительнее. Попадая в литературный ряд, явление как явление упрощается. Уж лучше сказки писать. Правдоподобием не связан, а правды больше.

19 апреля

Владимир Васильевич Лебедев[3] заходит за мною, чтобы идти в театр поговорить с Рудником[4] о декорациях к моей пьесе «Одна ночь»[5] . Я не особенно привык к тому, что пьесы мои ставятся. Мне кажется, что если пьеса написана, прочитана труппе и понравилась, то на этом, в сущности, дело и кончается и кончаются мои обязанности. Но Маршак всегда так энергично и хлопотливо готовит свои сборники к печати, так пристально разглядывает и упорно обсуждает каждый рисунок, что привыкший к этому Лебедев ждет и от меня такого же отношения к эскизам костюмов и декораций. Лысый, с волосами, чуть завивающимися над висками, в круглых черных очках, в картузе, в американских сапогах с толстыми подошвами, странный, но вместе с тем ладный и моложавый, заботливо и вместе с тем нелепо одетый, Лебедев спрашивает меня: «Вы, может быть, кушинькаете?» У него есть эта привычка: вдруг заговорить детским, ошеломляюще детским языком. Я говорю, что я, нет, не кушаю, и мы отправляемся в театр. По дороге разговариваем о пьесе, которую Лебедев знает удивительно хорошо. Говорит он то понятно, убедительно, то вдруг неясно, загадочно, хохочет при этом еще, так что совсем ничего не разберешь. Рудника мы застаем в кабинете. Он красив, выбрит. Я замечаю вдруг, что у этого грубоватого, самоуверенного, умеющего жить человека длинные, тонкие красивые пальцы. У него манера говорить характерная. Обрывает вдруг на середине фразу, не зная, очевидно, как ее закончить, но делает он это спокойно, не пытаясь даже найти ей конец. Ставит точки посреди фразы. Например: «Теперь мы репетируем эту. Во вторник можно в четыре встретиться. До этого я найду. Малюгин[6] зайдет, и мы». Когда кончается разговор о пьесе, мы начинаем говорить о войне, и разговор этот – единственный, который сейчас действительно волнует каждого, – затягивается. Мы выходим на улицу – отчаянный ветер, такого я еще не помню тут, охватывает нас. Холодно. Небо на западе красное. Идет воинская часть. Люди в последних рядах, недавно, очевидно, мобилизованные, одеты еще в свою одежду. Тут и черные пальто, и полушубки, и сапоги, и башмаки с обмотками.