Выбрать главу

СТОЯЧИЙ ВАЛ

Весной на берегу реки сидел я, глядя на выгибающуюся мощными валами воду под порогом. По камням бегал щенок и все пытался лаять на воду, носился по берегу, высоко и по-козлиному подпрыгивая. Глядя на него, я вспоминал своих прежних щенков и узнавал их в этом новом, отмечая что-то до смешного общее – в движениях, ухватках, в том, как, завидя какую-нибудь букашку, смешно поворачивают голову набок, как хитрят или как бегут бочком, чтобы передние и задние лапы не тыкались друг в друга, а вставали вразбежку.

И точно так же и дети... И женщины – тоже так одинаково привязываются и слова одинаковые говорят... Да что далеко ходить – и мы, мужики, такие же одинаковые, и в чем-то тоже до смеха. Да и всё на Земле живущее не по одному ли подобию сделано?

Я слушал громовой гул порога и глядел на упругий стоячий вал, по которому неслись палки, куски коры, бесчисленные частички воды и пены. “Эта река, эта весна, – думал я, – как это каждый год будоражит! Все такое же, как и двадцать, и тридцать, и тысячу лет назад, и так же хочется во всем участвовать, не отставать, а ведь глазом не успеешь моргнуть, как и жизнь кончится. Остепенись, взгляни со стороны, впору ли с нашим человечьим веком тягаться с этой вечной мощью! Еще десятка два таких весен, и будешь слезящимися глазами глядеть и на эту воду, и на молодых, опьяненных ею мужиков, и говорить словами моей старухи-соседки: “Здоровье кончатся, старость подстигат"”.

Потом вспоминал себя маленького. Как бывало в детстве в пылу, в игре, затаившись где-нибудь за снежной крепостью, с потной, жаркой головой и горящим лицом, и вдруг замираешь, отрешившись от всего и спрашивая в неистовой тишине: где я, кто я, почему я – это я? Почему родился на этой планете, на этом материке, в России, в этом городе, деревне, на этой улице? И что там, вдали? За той луной, за теми звездами? Еще звезды? А за ними что?

Потом, у взрослого, совсем другие заботы пошли: оброс, как корой, опытом, мужской жизнью. Живем, считаем себя сильными, умелыми, в тысячи подробностей вникаем, думаем, что глубь жизни постигаем, а все те же вопросы живы. Душа под коркой, а ее сердцевина, ядрышко прозрачное – живо и так же бьется, только слышим мы его редковато. А хочется крикнуть самому себе: “Как же так? Ты человек. Живое существо, да еще с сознанием. Сидишь по горло в жизни, забыв свой первый вопрос: кто ты? Где ты? Почему ты – это ты? Что за звездами? И как погрязшему в жизни стряхнуть с себя ее наваждение, как проснуться? Или только умереть-проснуться можно, а если так – вдруг проснусь и не почувствую на себе твоего, милая, взгляда... И живу себе дальше, и собираюсь написать повесть про пьянство и женщину, а почему я – я и что за звездами, так и не знаю.

И все думалось: зачем жить, за что держаться?.. Писать? А если не пишется? Это только кажется, что ты сам что-то изобретаешь, придумываешь. Ведь что такое – вдохновение? Это когда тебя небо настраивает под себя, играет на тебе, а потом бросает и к другому идет, если ты лучше не стал, не оправдал доверия жизнью, поступками. А ты остаешься один со своими мертвыми знаниями об анатомии произведения и ничего не можешь без этого ветра, без ощущения, что ты никто – труба, в которой гудит небо.

А зато как удивительно было находить в книгах-воспоминаниях описания твоих собственных детских ощущений! И сначала было досадно, мол, считал чем-то сокровенно своим, думал: я первый, а потом, наоборот, хорошо, тепло, щедро стало – от того, что не один я такой.

Почему только тогда себя по-настоящему, на месте чувствуешь, когда в деле твоем что-то общее, вечное брезжит, когда есть ощущение протянутых из прошлого в будущее рук – сам ли этими руками что-то делаешь, над неразрешимым вопросом ли бьешься или слова любви говоришь?..

А порог шумел, и думалось: вот столько воды проносится, а изгиб вала стоит в веках, прекрасный и упругий, и, подрагивая, держит форму – не так ли и мы живем ради поддержания завещанного нам? И представлялось, как давным-давно сидел здесь кто-то, любуясь порогом и размышляя о краткости существования, и грохотал перед ним во всю мощь стоячий вал жизни.

МОЛИТВА ПАНТЕЛЕЙМОНА

Для человека, всю жизнь жившего так, будто впереди лет сто бодрого и деятельного существования, длительная болезнь – всегда испытание и наука. Случилось мне вдруг заболеть, да так, что порой казалось – жизнь на волоске, а происходило это все в тайге, в начале охотничьего сезона, осенью.

Я лежал на нарах с горящей грудью, щупая пульс и глядя в стену. На желтом протесанном бревне темнела со времен стройки елочка сапожного следа. С тоской я вспоминал свой тогдашний рабочий запой: как валял лес, таскал бревна, который раз дивясь своей силе и выносливости и даже с каким-то наслаждением слушая, как похрустывает под здоровенным кедровым баланом косточка на плече. Да и на охоте, особенно осенью, как любил я выламываться до последней степени усталости и, засыпая в тепле избушки под журчание приемника, знать, что именно такие отчаянные деньки и запоминаются на всю жизнь.

От подобных мыслей еще сильнее давило в груди, что-то там колотилось обезумевшим поршнем, стоял туман в глазах, и снова давила неизвестность – что же со мной происходит, временное ли это или нет, и что же делать? Я лежал в ожидании нового приступа и в потоке несущихся воспоминаний искал что-то ясное и прочное, за что можно уцепиться.

Я вспомнил Николаича, мужика, у которого стоял искусственный клапан на сердце. Раз тот поехал по сено, но ударил мороз, и он не смог завести свой тоже еле живой “буран” и пришел пешком, а потом мы с ним ездили за “бураном”. Был мороз, и тянул хиус, и на покосе стоял заиндевелый старенький красный “буран”, и следы на истоптанном снегу, и круглый отпечаток паяльной лампы, и копоть, и сгоревшая спичка были особенно неподвижны и покрыты мельчайшей голубой пылью. Я раскочегарил паялку до реактивного рева, до прозрачной газовой сини из побелевшего сопла и долго грел черную от копоти ребристую рубашку цилиндра, стараясь не жечь и без того оплавленные провода. Помнил я медленные движения Николаича, как тот тяжело дышал, время от времени морщился и потирал левую половину груди; синяки под его усталыми, глазами и красные веки, и спокойную и твердую руку с выпуклыми жилами и татуировкой “Саша”, не спеша прилаживающуюся к пластиковому огрызку стартерной ручки. Потом затарахтел “буран”, сначала на одном цилиндре, потом на обоих, и клубилось вязкое белое облако выхлопа, и часть его гнутыми волокнами утекала под капот в вентилятор, и я заткнул вентилятор тряпкой, чтоб сорокаградусный воздух не охлаждал и без того холодные цилиндры. Потом мы накидали сено на сани, и, когда увязывали воз, я, не рассчитав силы, слишком сильно потянул веревку и сломал промерзший, нетолстый, с экономией сил сделанный Николаичем бастрик, и измученный напряжением вечного нездоровья, тот вспылил, сказал в сердцах: “Да что за наказание такое!” И, хотя это относилось скорее не ко мне, а ко всей жизни, было смертельно досадно за свою неосторожность. Я быстро вырубил новый бастрик, мы увязали воз и поехали. Как назло, напротив Самсонихи у меня вдруг перехватило топливо, а Николаич, шедший передом, ничего не видел из-за воза и вскоре скрылся за мысом, а потом, отцепив сани, вернулся и терпеливо ждал, пока я ставлю насос и разбираю карбюратор. Привычно стыли мокрые от бензина пальцы, кусалось железо, и я, чувствуя, с каким напряжением дается Николаичу и это возвращение, и ожидание, старался делать все быстро и был до тошноты зол на себя – и за бастрик, и за карбюратор, и чувствовал себя ничтожным по сравнению с этим мужественным и терпеливым человеком. (Потом сидели у Николаича за бутылочкой и он рассказывал про мужика в больнице, который лежал не первый месяц готовый к операции сердца, и все, как он выражался, “ждал мотоциклиста”, и представлял этого мотоциклиста, молодого, бесшабашного и не подозревающего о том, что его ждет.)