Выбрать главу

“Вот ведь как бывает. Казалось, отошло, отболело – и вдруг эта черемша, и промерзший Гриша у костерка, и снова так наваливается пережитое, что никакого сладу с ним нет”, – думал я, снова сидя в лодке и глядя на белеющий впереди огромный, слитый с небом плес, в котором зубчато плавились искаженные расстоянием мысы. И как с новой силой завораживает и приковывает эта даль, и вот уже наполняет тебя, как реку, по края, и бьет льдом, сдирая с прошлого мертвую шкуру, и мчит, срезая повороты, унося из сердца хлам, а потом еще долго падает и падает светлеющей водой, пока однажды студеным утром не войдет усталая память в берега и не выбросит промытая душа новые нежно-зеленые стрелки...

Через три дня мы поехали в тайгу на мой охотничий участок, и было студеное дыхание льда по берегам Кяхты, сумасшедшее течение, напряженное колыхание затопленных кустов и кислый запах бензина, пропитавший лодку. Чем дальше отъезжали от Енисея, тем выше и круче становились берега, и завитая в водовороты вода на широченной серебряной реке казалась выпуклой и подступала к самой тайге. Как хотелось, чтобы Гриша захлебнулся от восторга, крикнул: “Папа! Не могу – здорово!”. Но Гриша только молчал, а часов через восемь начал спрашивать, скоро ли избушка. И вспоминался Серегин сын Степка, с которым я все хотел сдружить Гришу. Крепкий, багровый от загара, с белыми выгоревшими бровями, Степка вставал в семь часов, таскал за отцом канистры, без конца проверял закидушки и был спокоен и по-взрослому уверен в каждом своем движении. Бледный, худой Гриша продирал глаза к одиннадцати и долго приходил в чувство, уставившись в телевизор и скандаля по пустякам, а к вечеру дурацки возбуждался, болтал, бегал и, ложась в кровать, долго не мог уснуть. Я сделал Грише закидушку, и Степка показательно зашвырнул ее в Енисей на всю длину, не забыв поспорить с ковырявшим мотор мужиком: “Налим ерша любит, тот ему морду колет, а он злится!” На Гришин вопрос, что это там возле берега бурлит, он небрежно бросил: “А-а, булыган мырит”.

Мы поставили сети, а в курьях под крутыми кирпично-красными осыпями, от которых и вода казалась малиново-красной, кидали спиннинги, и Гриша в промежутках между распутыванием “бород” вытащил около десятка крупных щучар, я несколько щук и небольшого тайменя. В одном месте было особенно много пены, и в ней, выставив дымчатые спины с плавниками, стояли огромные сиги и с каким-то почти комическим азартом кидались на блесну. На следующий день мы снова рыбачили, а ночью Гриша лег спать и затосковал. Стояла белая ночь, неподвижный голубой свет падал в избушку через квадратное, затянутое полиэтиленом окно. Гриша ворочался, кряхтел и никак не мог заснуть. Я посоветовал ему представить реку, как “тянешь рыбину, потом другую, потом третью...”, а Гриша вдруг с каким-то жалким раздражением выпалил, что никак не может этого представить, потому что представляет дачу, своих друзей, бабушку и вдруг завыл в голос, что хочет обратно, в город, а потом вдруг спросил: “Папа, а когда я вернусь, клубника еще будет на даче?” Я сказал, что да, конечно, будет, и Гриша успокоенно заснул, а утром снова таскал щук и стрелял по банкам из тозовки.

В поселке нас ждала телеграмма. Катя просила привезти Гришу к такому-то числу в Шушенское, там намечалось какое-то совещание.

Теплоход, на который мы сели, все шел и шел вверх, Енисей становился уже, все больше было поселков по берегам, и все менее дикими становились берега и все темнее ночи, и я будто задыхался от этой темноты – так давила она после бессонного северного простора. Подошли к Казачинским порогам, где неделю назад трехпалубный “Матросов” погнул винты. В самом верху слева маячила, спускаясь на тросу, громада туера. Вскоре туер был внизу, теплоход подработал к нему вплотную, и с квадратной кормы подали толстенный, в руку, трос с петлей на конце, которую зацепили за гак теплохода. Тогда мощно заработали двигатели на туере, выбросив черную сгоревшую солярку, натянулся трос, и с дрожью повело теплоход, потянуло послушно, как лодку, сначала чуть вбок, а потом прямо. Вокруг кипела вода, пенилась, валя через камни, и все шел впереди туер, работая всеми четырьмя винтами и подтягивая лебедкой трос, уходивший с его носа в Енисей и заделанный выше порога за мертвяк. На носу теплохода тесной толпой стояли пассажиры, глядя на трос и на белесую бурлящую воду, прижималась к плечу маленькая эвенкийка, и мы все ползли вверх, а рядом белая вода с грохотом обтекала невидимый камень, и Гриша сказал: “Булыган мырит!” А я ничего не ответил, только пережил некое острое и молниеносное ощущение – сродни тому, что испытываешь при властном рывке лески после череды долгих и напрасных забросов. Выше верхнего слива туер сбавил ход, голос капитана сочно резанул над ухом: “Отдать буксир”! Матрос торопливо расшплинтовал гак, и огромная стальная петля, соскользнув с бака, упала в воду. На туере заработала лебедка. Обходя туер, теплоход отрывисто гуднул, с туера будто эхом, только на другой ноте так же отрывисто ответили, и мимо проплыла ослепительная и почти сказочная фигура капитана-наставника Казачинского порога – седой, как лунь, с белоснежной бородой, в белом кителе и фуражке, он неподвижно стоял на мостике с выражением какого-то векового покоя на крупном лице.

Из Красноярска мы ехали через Дивногорск по горной дороге, автобус медленно поворачивал по петле серпантина мимо длинного аварийного съезда, забитого в конце старыми покрышками, а когда переезжали сжатый хребтами Енисей у плотины, нашла туча и еле угадывались в белесом дождевом мраке силуэты гор. Потом неслись по сопкам, и обступала нас богатейшая южная тайга с травой и дудкой в рост человека и огромными, будто по отвесу выставленными и стройными, как свечи, пихтами. А потом спустились в котловину, и пошли хакасские степи, и проносились покосившиеся могильники, пологая сопка, косо опоясанная розоватой жилой, набранной из бесчисленных кирпичиков, отара и силуэт пастуха на коне. Под вечер были Абакан, Минусинск и наконец Шушенск и за ним мощные, еле видные силуэты Саян на горизонте.

Мы ждали Катю в гостинице, а она все не ехала, и никто ничего не знал ни про нее, ни про совещание, и стояла невыносимая жара, и было обидно за Гришу, который проделал такой путь и так ждал этого дня. По аккуратному Шушенску бродили в шортах покрытые оливковым загаром люди, покупали пиво в ларьках, прятались от солнца под тополями и акациями. Мы купались в карьере, и время тянулось медленно и туго, и Гриша вел себя молодцом, и на третий день я как обычно купил себе пива, а Грише воду, и мы рассеянно шли по асфальтированной дорожке под акациями, а навстречу бежала и плакала толстая женщина, бежала, растопырив руки, к Грише, который, не успев крикнуть: “Мама”, уже целовал ее искаженное радостью лицо. В тот же вечер Катя с Гришей уехали в аэропорт. Перед этим были какие-то люди, беготня и валяние в номере на диване, когда Гриша, привалившись ко мне, вдруг замер и неожиданно захлюпал носом. И чернела кромешная южная ночь, простроченная трелями сверчков, и я стоял возле блестящего черного автомобиля, куда в красном отсвете габаритных огней торопливо грузилась до неузнаваемости чужая Катя и где отрешенно сидел Гриша в обнимку со своим рюкзачком.

ОТЕЦ СТЕФАНИЙ

Глашка – невзрачная, худая девица, которую никто особо и не видел в деревне, потому что она почти не вылезала из дому. Внезапно Глашка сорвалась в город, долго не появлялась, а приехав, вела себя так, будто была по меньшей мере генеральным директором модельного агентства. Сменившая всё, вплоть до имени – звали ее теперь Кристиной, – она пробиралась по раскисшему поселку, по-птичьи прыгая по разбитой тракторами осенней дороге, – в черной шляпе с большими полями, в каких-то черно-тюлевых юбках и кительке, в туфлях на каблуках, тощая, с закрашенным, как известкой, лицом, с выпукло лежащей на губах помадой и тушью, лежащей на ресницах крупной крошкой.